shlomith_mirka: (Default)
17 ноября 2012.

***
Всё же это очень легко, это происходит случайно и мгновенно, и надолго погружаешься в эти молчаливые солипсистские вслушивания: и чувствуешь море Соляриса. Это странное и легкое с детства не умение, а ощущение: перестать быть и чувствовать себя чем-либо отдельным. Тебя вместе с воздухом и асфальтом смывает серый дождь, твое лицо, как и лица деревьев, пьет и выпивает ветер, треплет руками тебя. Ничем не отличим. Я умею, я становлюсь землёй, как в детстве я становилась червяками и голубями. И в этом нет ни одного момента игры или сна. Из этого трудно, от этого трудно оторваться, чтобы, например, посмотреть на лица людей по-иному, не как смотрит дождь или песчинки земли.

***
21 ноября 2012.

Делая нечто фактом своего сознания, своего чувства, продивания, частью своего существа - то есть вера становится плотью, частью тела - делаешь это фактом жизни не меньшим по крайней мере, чем ты сам.

А лучшее, что может сделать божество или человек человеку, - очистить, вернуть радость в состоянии прощенного, принять в младенцы, дети. Это одно и то же, только в словах разных этапов жизни - или буквального возраста.

Особо и яростно требует суда по праведности, возмездия равенства тот, кто всем опытом своим чувствует и думает, что он сам не прощен (не был прощен) - потому что в принципе не может быть прощен и никем.
Такие мы. Я воспиталась так. Каким опытом милости это исправить? Я прощаю - но не тем прощением, а простой жалостью. Себя - уже не прощаю - уже равнодушно владею телом как имуществом, своим прошедшим как имуществом.

***

22 ноября 2012.

***
Эта музыка - "Satin birds", "Letters" - все эти ненастоящие, игрушечные вещи, неосязаемые, но как цвет и глазная вода прекрасные. "Ах," - просто вот так вдыхаешь и стоишь ждешь с открытым ртом, когда еще плеснет в лицо эта волна от стеклянных окон, когда еще уловишь нюхом, как пес, этот желтый запах марта: земля потом, но скоро-скоро родит одуванчики, вода наглотается солнца, расколется и потечет.
Почему-то беззвучной я помню эту музыку. Она стоит передо мной зримыми вещами, и я стою в чужом дворе на нерастаявшем пористом снеге и знаю, что в одной из комнат этого дома за бордовой шторой играет фортепьяно. Я знаю и просто жду, жду. И приходит не известная мне музыка, и я вдыхаю ее, как воздух этот горький, как миндаль, как хина, как...микроскопической дозой подмешанное что-то странное, но этот бьющий весенний воздух - без болезни.
А еще - это застывший кораблик, кораблик с прозрачным телом - из каркаса труб и бывшеновогодних гирлянд. Он беззвучно блестит в каком-то дворе, как осколок ледовитого севера, игрушечное - в руки ребенка - полушарие, "половинка земли", им причесанная - в нем самом, под улыбающимся дном... И я стою, смотрю на это минуты, десятки минут, и ничто не может меня отвлечь, ни дети, полноправные тут, более правые, чем я, ни время, ни какой-то звук. Нет звука. Бесшумные новогодние реи... Стёкла. И вот эти "Satin birds" - я поняла, что это такое, - обрезками платья взметающиеся перед глазами, ах, с пола, от ножниц в твоих детских руках. Цвет этого - светло-бежевый.

*******
Ночь на 23 ноября 2012.

***
Когда я катилась по чёрному ледяному языку, круглому ледяному зеркальцу, неуклюжая и круглая в детской шапке-шубке, падала, папа говорил мне ласково: давай еще раз. Я усвоила: это обязательно надо сделать, чтобы не бояться. Всегда - еще раз.

Как папа меня спасал, когда трамвай закрыл свои стекольно-гремящие створки и повез меня, маленькую, куда-то дальше в летний пыльный город, а папа снаружи забарабанил в окна - и меня отдали ему. Как мы ушли вместе - и я дальше ничего не помню, конец, детская вспышка счастья, как однажды с мамой - наоборот.
Как папа спас мою руку из сдвигающихся клешней понтонов, уперевшись ногами и остановив это китовое сооружение - и спас косточки руки у меня, уже почти взрослой и толстой...
Но я становилась старше - что-то теряла я от нас, роняла это важное наше, оно становилось - ничьим. Почему я - я? Зачем я к этому меняюсь?

***

23 ноября 2012.

***
Я вспомнила - вернее, помнила всегда, но сейчас - это кадр диафильма. Ведь был и проектор греющийся и чуть рокочущий, с лампой внутри и зеленым ребристым боком, простыня на шкафу, и папа показывал мне "Ну, погоди!" и еще какой-то мультфильм, который я каждый раз снова не узнавала и от которого плакала, но не про Элизу и братьев-лебедей, нет, там был другой брат, но тоже с птицей. Иногда папа показывал, а мы смотрели вместе с соседом Серёжей (и с ним втроем еще скакали по нетонущей барже...)
Но я не про диафильмы вспомнила, и не про выцветшие слайды с картинами городов и картинами из музеев, а просто про тот возраст удивления и незнания, про странные штуки любви и памяти, редкой детской любви.
В Одессе у тёти Наташи меня посадили за стол вместе со взрослыми: мамой, папой, тётей Наташей, дядей Васей, двоюродной сестрой Ирой, ее родителями,- нарядили в бархатное нарядное платье, налили газированной воды - не в чашку, а в бокал! И я неуклюжим движением опрокинула его, разлила, вымочила платья, остановившимися глазами смотрела, как круглым боком он катится по столу и останавливается. Я была очень неуклюжей, я порывисто и резко двигалась, я не могла остановить движения, хотя и видела всё... Всё детство, такая досада... Я испытала ужас, я очень плакала - так, что мама с папой испугались. Меня отвели в пустую маленькую ирину комнату, мама приходила успокаивала меня, потом оставила, приходила Ира ("Тебя ругали?"- "Нет." - "Что, побили?" - "Нет."), понимала и уходила, принесла мне кусок арбуза, который я не смогла есть. Я успокоилась, глядя и гладя огромного синего фарфорового слона - бивни, попону, узоры, кисточки... Я просто испытала первый ужас: я сделала что-то плохое, папа расстроится и больше не будет со мной, что-то разбилось и сломалось. Я не понимала причин, а через десять поняла, что просто повторилась в вещах одна более ранняя история: дома я, неуклюжая, опрокинула тарелку с макаронами, а это была единственная еда, папа не выдержал, он с трудом доставал еду для нас - и наказал меня, выволок за руку из-за стола и отшлёпал. А я испугалась: малая моя оплошность, случайность - непростительна, так ужасна. В общем, детская неуклюжесть, misunderstending... Такая досада. Тогда папа был мне еще мало знаком - я была слишком маленькая, слишком. А в Одессе - уже старше, года 4, и я впервые испугалась, что папа и мама с ним вместе - меня разлюбят. И всё, на этом месте мир останавливался, что дальше, я не думала. А они сами тогда испугались.
Если бы тогда...Вот тогда мы если не поняли друг друга, то почувствовали, что есть что понимать, что нам еще не известно в любимых нами.
И что-то было бы глубже и неболезненней. Но дальше всё равно было ещё хорошо.

***

Ночь на 24 ноября 2012.

***
Проснулась от солнца - в сухом ноябре, дрожит крылатками высохший до стрекозиной остовочки ясень, золотится, трепещет: как мартовская елка, выброшенный новогодний дождик на каменно-сухую оголившуюся землю. Золотится, синеет - и смотреть на него и не касаться, и не подходить, не ходить...
Помнится мне эти дни именно отчего-то блеск. Вот кораблик тот прозрачный над мартовским снегом, в мартовской синей воде воздуха, над стеклами и музыкой. Вот блескучие - и именно что бесцветные - снежинки над черной остановкой трамвая, и мы под снегом с Леной под зонтом едим шоколодные конфеты из коробки, Лена пришла на мою грустную защиту. Снежная пыль стеклянная, колючая, ледяная - на пальцах, на губах, на воротниках. Гремучий трамвай с обсидианом непроглядных окон.
Дома - папа приехал после меня, и тоже мы ели конфеты - вишня в шоколаде - падтаявшие и чуть потёкшие, в засахарившемся вине. Но это было неважно. Просто все устали из-за того моего диплома, а то, что праздники нужны, иногда жизненно, я тогда еще усвоила не настолько, чтобы избытком радости их обустраивать и создавать. Я унылая морская тварь была.

***
25 ноября 2012.

***
Голова болит, хоть заспать ее.
В разгар семейной драмы тётя Бэла говорит хорошие слова - "тфила, коль, тшува, цдака"... Я плачу свернувшись у телефона.
Улица была пуста, выметена, нам было весело, мы шли, папа говорил, что я бледная с прозеленью. А улица была пуста и свободна от всего, даже от деревьев и от людей, пустые несудоходные реки улиц, курятся сухим туманом небеса, плотные и серые и далекие, шуршит вымороженный асфальт, с травы поднимается от шагов пыль дороги и иней. Солнце плывет и плавится за этой льдистой лимонной коркой - холодно, холодно - свет то вспыхивает желтым, то обморочно кажется синим.
Деревья короткороруки за заборами Павшино. Валится дымок от близкой черной крыши.
Кошки тонки и бурундуково окрашены, стелются низко и приторно смотрят, льство на продавщиц, черный кот-пехотинец выкатывается из-под ног, хамская и мрачная кошачья морда. Под ящиками хурмы ютятся воробьи.
Узкие коридоры рыночных рядов, протискиваемся, оборачиваемся, голова кругом, улыбаемся; нам, как кошкам, пахнет рыбами, хлебом с тмином, першит и щекочет нам сухой горчицей и пылью перцевой - потрясти головой, выйдя, вдохнув напоследок запах засахарившегося меда, стоящего в стеклянных банках на раковинной жести в разводах, посмеяться, сощурившись, показавав круги глазами и пальцами.
А утром не везло - уронила четвертинку яблока и прищемила пальцы замком двери.

***
26 ноября 2012.

***
Трудно получить сочувствие и сострадание от самого страдающего. Ужасно - если эта необходимость того сочувствия - условие твоей жизни.
Оказалось это прямо и легко: не получив милости, желать тому освободиться от порчи и страдания, самому себе стать легким. Одним выдохом, одним желанием. Освобождешься от боли - чаешь освободить другого - может быть, сможешь - собою самим.

***
Спала без снов, запелёнываясь в это неразделенное, мерцающе-белое, одинокое пространство. "Молочное поле", как я сказала, но оно немного болезненно.
И, погружаясь в одиночество дороги, я не отделяюсь и не могу отделиться от этих же странных солипсистских переживаний: в ним так же мало телесного, как и душевного - в них нет смыслов, не гнездятся они, но касаются тела, вьются водоворотами в пространстве воздуха возле. Я стану рыбой и увижу их. Может быть, эта та же пустыня - о которой говорила Сабина: "Считай, Моисей, а, не считай..."
Выпал снег, все стало синим на подъездах к платформе, всё стало красным выше, странным стало. Я бы радовалась, если бы не была тяжела моя голова. Кто-то перекидывается мячом на заснеженной баскетбольной площадке, мне не видный, слышу только звук, идут двое, у первого поднятая к лицу бутылка показалась мне подзорной трубой, в немедленном ритме падают с веток шлепки снега. Я думаю о человеческом языке, взывшем ритм - невольно и неизбежно - собственным скелетом (насколько это похоже на оживление тела) - как о продлении "голоса неорганического мира". Ритм кристаллической решетки, волновая природа всего (это половина природы мира), законы психики, воспринимающей определенное количество слогов (тонические системы Дальнего Востока). Всё есть звук, даже камень. Не говоря о человеке. И горло его создает звук, звук оборачивается смыслом. И время в человеке тоже становится звуком, его памятью. Ну да ладно. Падают ошметки снега.
Еще думаю - думаю так, как если бы Воскресения не было - что было бы, что есть, если это не центр, а напрасный предмет веры. Что, если обещание было дано - для чего-то другого? И он знал, что оно не может быть исполнено? То есть: вот он не знал наверняка, что воскреснет, - то что тогда - верил? А если - и этого ему было не надо? Если он был готов и так - до смерти и без воскресения? Тогда зачем? Показать-объяснить эти запредельные вещи: каков есть Б-г, каков есть Б-г в человеке, как Он живет и что делает?
Как каждым утром с открытием глаз творится мир - свидетельством, как он поддерживается словом - правдой и хвалой, как он жалеется, оправдывается, исцеляется - действием - самоуменьшения, уничтожения? Как в минуту самоуничтожения внутри себя мир вокруг разворачивается бесконечно, до Б-га?
С этой низкой христологией - с речью о совершенной человеческой природе и о том, что каждый адамов - сын Б-жий - понятная иудею вещь - но не противоречащая парадоксальному характеру христианства - тогда, с самого начала. Особенно - до и без воскресения.

***
Ночь на 27 ноября 2012.

----
Трубление электричек непрестанно. Это разгрузка, скрип лебедок, валов, ременных лент... Темень синяя и красная над снегом. А думаешь об Иерусалиме с этими звуками труб: было бы северное сияние - она бы и в нем отражалась, любовалась в нем собой.
...Ну или где-то рядом армии Александра Македонского разворачиваются и пылят.

***
27 ноября 2012.

Тоже очень одинокое время - меловые полосы снега, крупы первой, по черному спекшемуся щебню вдоль рельсов. Почти всякое время одиноко, наполненное памятью, но время имеет разные возрасты. Разные твои возрасты включает, содержит, как в мультфильме, тебя-маленького, даже если и взрослого или по-взрослому одного. Меня в той же собачьей шкуре, подростка-недевочку, мрачного подростка, равнодушного ко всему, отверженного, невлюбленного. Шла купить кассеты. Вижу в стекле.

***
Ночь на 28 ноября 2012.

---
Подъезд - уже и зима зашла, не только сырость. И такой детский это запах, и просишь благословить родных и всех. (Снег залепляет уже лицо, запомнить твоё лицо пытается ветер с плотной этой обледеняющей занавестью. И смотришь в снег, под ноги, и по нему вьются фатимские прошения). У подъезда малыш, погруженный в свое переживание, катит на веревочке грузовик, по снегу оставляет две кривенькие полоски. Мама завет его вперед.
Дальше - совсем старенькая бабушка в валенках - несет, посадив на локоть, как большую куклу, другого сосредоточенного на своем настоящем малыша.
На перегоне молодой отец несет под мышкой именно куклу, а девочка догоняет его, не может догнать.
Такой уютный месяц по имени - декабрь. Запах толстокожих бугристых мандаринов на лотках, посыпанных снегом, как будто диких и страшно неуместных здесь, в снежном тумане сером. Южане в электричке сидят на корточках, поют гортанно кому-то далекому по телефонной связи, смотрят снизу вверх в туманные окна.
Ночью вспомнила одно время из прошлого. Просто ночью у меня болели ноги, эта боль - в ладонях и в сухожилиях стоп - у меня с семи лет - и поэтому я вспомнила. Когда болели стопы до слез, папа растирал мне ноги ладонями, до жара, до стираемой кожи. Но ноги не только болели. Еще они чувствовали завтрашний бег, вчерашнюю качку моря (впрочем, ее запоминало всё тело, от сильно потягиваемых морем вниз, ко дну, волос до пальцев ног, отталкивающихся вверх). И вот однажды в семь лет я сказала папе, что ноги мои бегут, они уже скользят и катятся, потому что завтра лыжное соревнование. Папа усмехнулся. Утром, впрочем, ноги уже не бежали, но в парк мы пошли, понесли лыжи. Он нашего класса участвовали только два, по-моему, человека, остальные раздумали: я да Дима Мочугин. У него было очень подвижное лицо, но когда оно было спокойно - бледно и тонко, вдруг внезапно взросло - я видела, каким красивым оно было, васнецовским, странным. Я, ребенок, видела это в другом ребенке, семилетнем тогда тоже. Это не мешало нам дразнить друг друга, хотя он меня особенно не трогал: мы не мешали друг другу жить.
Мы покатились, нас, самых маленьких, обгоняли все, но это не имело значения, Дима катился далеко впереди меня, я догоняла его. За нас болела наша учительница, Александра Фаддеевна, в платке и шубке, такая добрая и милая. На финише ждал папа, тоже, наверное, улыбался и махал. Я хотела поскорее докатиться и пойти домой с папой и пить дома с ним вместе чай, все катились мимо меня... И вдруг на последней четверти пути я увидела на снегу возле лыжни сошедшего с нее Диму, я помнею снег и веточки на нем, черные кривулины, и Диму, без шапки, поднявшего лицо. Такое же белое, как снег. Он привязывал лыжи, у нас у всех были очень простые, детские лыжи, ерунда, привязываемая верёвочками. Я поймала его взгляд и подумала, что надо мне сойти сейчас с лыжни и подождать с ним, пока он справится с креплением, как я там еще, на горе, ведь он всю дорогу обгонял меня... Но я не смогла заставить себя остановиться, вообще сделать осознанное движение - шаг с лыжни, тело таким зачарованным медленным движением - я прокатилась мимо него, этих веточек... Больше я ничего не помню, только, может быть, Александру Фаддеевну и папу на финише, но ни обратной дороги, ни чая - то было слишком сильным переживанием. Мне жаль до сих пор, может быть, мы стали бы друзьями. А сейчас я только вспомнила его имя.

(И в желто-черной взвеси познего времени тает и плавится черный конус ненаряженной елки, качается желтый размытый и радужный свет дороги.)

***
Я могу засмеяться на улице от показавшейся удачной мысли или нежиданным - сочетания слов. Но смеюсь я не громко - не громче, чем улыбаюсь. Могу и слёзы стереть улыбкой приветствия - легко и сильно, как ветром.
Плакала однажды мокнущей серой стеной, притиснутая спиной к стенке тамбура, молча, безгласно, безлично, как явление природы: изморозь, роса, дождь - на который и смотреть стоит так - как смотрят в окно. Но мальчик, на которого я открыла глаза, увидел - и заметался, он застрадал. Меня захватили жалость и воодушевление. У меня не хватило мужественной радости утешить его. Жаль. Я ускользнула от него: отвернулась, сомкнулась в глазах и в движении вниз - шеей, лицом, - потускнев под цвет стен и лампы. Вышла, кажется, не на своей станции, скользнула вниз со ступеньки, на снег, на темень.

***
Шелестом и треском искрят необлетевшие ясени, сухим громом - под мелким непрестанным снегом. Насупленные стоят орешники. Дети тянутся и обминают губами снег на ветках, как - дети оленей.


***
Ночь на 29 ноября 2012.

***
Красноватое небо трёх часов ночи на спокойные деревья: рябиновое истечение. Обвисшие молчаливые крылатки.


Потом мутноватый желтый вагон, слабое свечение, качание света из окон. Спящие люди. Потом я катилась по белому мрамору станции, потом - по белому снегу платформы, увязая в снегу, скользя по нему. Теперь у меня болят ноги: короткие ботинки, вымокли. Но было свечение над станцией, красноватое небо, шипение радио-ясеней, треск крылаток. Синее и предзвездное над детской площадкой, распахнутая дверь в баскетбольную клетку, пустую и ярчайше белую под прожектором, дорожка роющих снег следов. И лампа-кувшин на окне, греющая ночью цветы.

***
Он уже простил за зло, ему совершенное и совершаемое, и простит еще раз - до семижды семидесяти брату своему - как сказал, всё. Да, дал совершить худшее, показал его - чтобы от зримого отвратить делателей. Метанойей палачей (должна была стать история).
Сам показал "безгласное и безымянное добро самораздачи, растворения" - по Фридриху Горенштейну.

Человек сам себе скорее не прощает. И человек человеку.

---
Вторичное (первое после твоего рождения) творение унижает несотворенное сущее. Его унижаешь своей глоткой, телом всем, звуком. Но без творение через себя - не познаешь, не можешь познать.

***

29 ноября 2012.

***
Доброе слово, которое "и животному приятно", и тем более частое от чужого, чем от родного, что естественно и замечено на примере одного дома в Галилее, - меня отчего-то совершенно сбивает с толку и деморализует. Я не знаю, что с ним делать и что делать вообще.
Если это бескорыстный - потому что случайный - комплимент от чужого, улыбающегося, от мужчины или женщины, и комплимент касается какой-то внешней моей стороны, именно что - внешности, которая настолько мало меня заботит, насколько сильно я удивляюсь тому, что она мне принадлежит, а также просто случайности того факта принадлежности, - я искренне радуюсь. Очень сильно и очень кратко, и радостью также бескорыстной, как сам летучий, коснувшийся и испарившийся комплимент.
Но если - говорят о плодах моих рук (они же - глаз, сердца)? Я стремлюсь избежать, сократить время переживания и время контакта с говорящим: я смущаюсь перед ним не дел рук, а своей внешности, плохо - вульгарно - накрашенных глаз, например, а, во-вторых и в главных, его слова могут меня сломить. Они - бесполезны, это не почва, это - выдернуть мои ноги с земли и подвесить над ничем. Они ничем не дают мне почувствовать, чем мне питаться. Единственное - бежать дальше от сделанного, бежать от отнятого у меня этими словами одобрения. Как - бежать или медленно, как континент, но невозвратимо, отодвигаться от мной и во мне исчерпанного. А сейчас я чувствую, как многие голоса во мне исчерпаны: до конца исчерпан отклик от шероховатости этой поверхности под рукой, от - этого провала - нет над ними и от них моих слов, нет ставшего из меня ритма, нет меня - там.
Единственное, что может мне дать любое внешнее общение - ни на уровне слов, тем, мысли - только эмоцию воодушевления и радости - хоть чему-то, хоть удачному звуку в мире, скрипу и повороту дерева, хоть красоте волос моего друга над родным лицом. Без этой радости горечь не плодоносна. Плодоносит даже в горечи только радость - такая побочная, одинокая и случайная.
В конце концов, только повод разговориться, попасть в поток, увидев его элементы, - всякая жизнь в одиночестве. А мое одиночество прерывается - любовью, болью, жалостью, заботой, досадой, негодованием - всем, всем этим. Но вот я смотрю на этом необыкновенный светлый - из-за снега - туман, на курящийся и рвущийся - испаряющийся дымок над обращенным лицом вверх прожектором: как снег сыпется над него и отскакивает, а пар срывается шапками и чалмами, летит душным белым платком.
Смотрю на красно-синеватое небо - предназначенное для шелковых молний. Я не - "разговорюсь" - рано и мало, но я переживу это, я стану проживать эти вещи еще долго, они останутся в сокровищнице-хранилище, а потом появятся из нее иными и неожиданными и преображенными.

А этим "говорением" я только излечиваюсь - от ударов хвалы, освобождаюсь - от сетей владения.
В конце концов, я смотрюсь в это белое с черным, и вижу всё - больше дымка над разогретым стеклом. Но вижу - не тот дымок и не реальность прошедшего, а вечность меня, настоящее меня. Но и без дымка, без прошедшего - тоже ничего не возможно.

А еще - наверное, это связано: насколько случайным и каким-то данным на временную аренду кажется мне мое обличье, настолько мне легко почувствовать себя кем-то или чем-то другим. Предметом в пейзаже вообще и тем конкретным, к которому тянется моё зрение.
Если раньше мне было легко "не быть", отсутствовать вообще душевно и психически и почти физически, до собственной иллюзии телесного несуществования (в толпе не задеть плечом), было нормой, было тягостным - но моим - модусом существования, - то теперь мне легко быть кем-либо еще другим. И с этической (понять неудовлетворенность, переживание другого - да, но не всегда примириться с ним), и с более всеобщемлющей, полностью экзистенциальной стороны: быть камнем, быть водой. Говорить как быть (способ осуществления жизни) - и отказаться от слов - и тоже быть.

***
Закрываешь глаза и задерживаешь дыхание, чтобы перетерпеть холод и боль, выпрямившись деревянно и твердо на скамейке, открываешь глаза - и даже эти красноватые сумерки станционные - ослепляют - полоса снега, полоса кустов над рельсами, полоса их неровных воздетых бород в красном рябиновом воздухе - ослепляют своей неподвижностью.
Так сильно замерзли в снегу ноги - в нелепых тонких, как скорлупа лещины, ботинках, - что я разулась и прошла несколько десятков шагов по снегу, мягкому и небольному. Но предсказуемая выламывающая боль оттаивания - в пальцах, под пальцами. И вот тогда, в такие моменты я чувствую своё родство с животными, моих стоп - со звериными стопами. Родство с теплокровными, конечно, со всеми, у кого такая же кровь, как моя, но и со всеми амфибиями, змеями, рыбами. Сколь ни далеки они обычно кажутся.
И вот ангелы, мне думается, ближе еще к царству животных - "быстрых и вёртких", как птицы или рыбы или даже листки ивовой ветки в ручье, и грозных, и сильных, и спокойных, как тигр или вол - или даже растений. Они постигают друг друга и отражаются друг в друге, и они - схождения друг друга, преображения - для тех мест, где они окажутся.
И вот я отражаюсь в животном. Грею стопы в снегу, смотрю на них.

***
Всё-таки этот звук - жесткие и мелкие шарики снега по крылаткам ясеней, лип, чьим-то сухим необлетевшим листьям, красноватым и острым языкам - может свести с ума. В нем нет ничего человеческого и домашнего - как, например, в тихом звуке радиопомех. В нем какая-то природа непрерывности и вечности. Таким же образом и просто река может ужаснуть.
Вот так прохожу я в начале полуночи под пиками забора своей бывшей школы, смотрю на эти лиственные черно-красные языки, свернутые в трубочки свистящие языки.
А до этого катилась я по двум проезженным грузовиками колеям мимо пакгауза, у черных луж встретили меня две фигуры - в двух шагах друг от друга - и каждый что-то сказал мне тихо на не известном мне языке. Русалочий что ли язык. Или просвистели наги из своих капюшонов.
Я подняла в руке телефон, осветила себе лицо, показав, как будто говорю с кем-то, сказала дважды отчетливо "да" - как противоядие, лекарство от этой слишком уж нереальной сцены - всё, прошла далеко мимо них, мимо черной лужи, коптящей и истекающей варом гусеничной машины, проскользила сама мимо, удивляясь твердости шагов на раскатанной белой дорожке: только что ноги болели и ныли, трещали скорлупки. Всё, растворились все в сумерках метущих и синеватых здесь.

---
Если Царство Небесное подобно Сыну Человеческому, а, глядя на Сына, возможно в чем-то понять, каков есть Б-г, - то Царства действительно можно желать, как желают любимого.

Если в основе религиозной веры чувство, испытываемое при погружении в глубину себя, что ты любим, - в вере нет трагедии. Если любим и прощаем - после пережитого опыта непрощения - любимыми или собой самим - любовь к Нему будет болезненной и боящейся: потери, истончения, и быть - потерянным, забытым. Болезненная, мнительная, непрочная - и как ее излечить? Опытом любви к имяреку других людей. А как увидеть и признать и принять любовь к себе? Только - уже доверяя (значит - уже имея любовь к ним). Круг. Но элемент излечивает элемент.

---
С каким сильным удивлением, но тут же становящимся ощущением необходимого и должного, я понимала иногда: потерянное понимание. "Я больше не понимаю этого". Или: "Эта формула, к которой я пришла тем путем, более не содержит для меня того сжатого и сильного смысла." Это значит: выронить пустые вместилища из рук, вон из рук все плоды - и надо всё заново, снова и чисто, не зная ни того, как, ни того, к чему. Это отчасти легко и полно детской свободы: нет тяжелых привязей, есть свободное пустое впереди, которое ты можешь заполнить в творческом акте создания смысла. Должен заполнить. Иначе нет непрерывности жизни.
Это тот род действительности, где нет ужаса и тягостности дел без плода. Плод падает из рук тогда, когда перестает быть твоим, перестает иметь запах и цвет, вянет и жухнет. И из ладони выращиваешь другой.
Дерево не жалуется, что летом с него яблоки отрясают, а осенью и сами падают последние.
Это не ужас бесплодности - это царство жизни и победа и радость нового цветения и новых плодов. Ничего не вечно, они не вечны - но душа вечна, пока есть ее жизнь - с яблочным запахом.

***
А еще девушке на морозе с покрасневшим носом и побледневшими щеками и темнотою глаз я предложила мандарин - и она взяла прежде, чем успела подумать. Мне это понравилось. Так надо не только давать - так надо и брать. Это легкомысленно по-человечьи, это свободно и серьезно по-птичьи. Это - счастливо.

***
shlomith_mirka: (Default)
3 августа 2012.

Оказался вчера у меня в руках маленький каучуковый мячик, красный. Ну так вот что - хороша была обратная дорога, от автобусной остановки через выстриженную траву под вышками ЛЭП. Они гудят и потрескивают, и потрескивает трава, и колется, как будто наэлеетризовавшись, жалит ядом этим сухим и острым лодыжки, ахиллесово место - где дотрагивается, склонившись, выше сандалий. Что же - поглядывая выше деревьев, выше кустов, яблонь и тополей, выше вышек, жмурясь и ослепляясь, хорошо ловить мячик. И тут же глядя и ступая поверх разбросанных яблок, листьев, распотрешенных жарой до скелетов, яблок зеленых и твердых и круглых, глухо стукающих при падении и вращающих глазами, гневно-зелено, если на них наступить, порозовевших и пахнущих уже осенними варевами и компотами, яблочных косточек, камешков.
Солнце оранжевое, как тающий соком плод, как поплавок из-под воды, рыбий бок, болтающийся между деревьями-яблонями, как плоский и слоящийся взбиваемый в стакане желток. Что-то невозможно детское в нем и сладостное - как в испеченном в честь воскресенья пироге, который кусаешь детскими молочными зубами, а рядом, смеясь, хватает ртом и пальцами обсыпающийся кус отец. Вот бы быть таким солнцем, вот бы уметь так - входить, звать, приносить, давать дела своих рук - входить на балкон с хорошей новостью, отодвигать штору и стоять на камне-пороге. Но я - едва ли. Уж скорее синее облако. И, как на солнце, ослепляюсь - на своих любимых.
Кошкина шерсть сейчас пахнет какими-то коржиками или гренками - не знаю, как ей это удается, в округе никто ничего этого не готовит.

***
По дороге в магазин последнюю улицу прошли вместе с собакой. Она догнала меня, появилась из-за спины, покосила глазом; такая белая собака с несколько козьим лицом, обведенные черным глаза, действительно, монгольски косые. Я посмотрела на нее, мы остановились. И она зачем-то наклонила голову и потерлась черной губой о мои пальцы, высовывающиеся из сандалет. Зачем они так делают? Или - так делают только кошки, да и то, или о подбородок, или о пальцы руки? Дальше мы с собакой шли вместе, мне было приятно, уверенно - с белой собакой. Шли в моем темпе, а потом она покосилась на меня снизу опять, подняв глаза себе на плоский лоб, махнула хвостом-колечком и убежала вперед. Я обошла голубя, сидящего в тени, пошла к лестнице. Собака пила из миски, поставленной около стоянки охранниками, голубь на всякий случай от собаки отошел. На верху лестницы возлежала еще одна собака, рыжая.
Когда я вышла, их не было. Да и не купила им ничего и тем грызлась.

***
В безветрие и жару вдруг охватывает озноб так, как будто окунулся с головой в этот пруд, мир озаряет синяя вспышка, края становятся фиолетовыми, трескается пленка.
Здесь над бывшим полем, ныне стройкой, всегда было достаточно места: разворачивались солнечные ворота, сцены битвы пандавов и кауравов - крутились и сгорали дочерна. Выжатая, озлившаяся трава пахнет едко и безумно, одуряюще, листья деревьев стали шершавы и коричневы, как их наручи. Дико пахнет, сильно, зло, разнотравно, резко. Вырастили и выпустили они все шипы и широкие веера, зонты и щиты.
Вдоль платформы сама над собою пылит деревенская улица: то ли дышит, то ли выплевывает пыль и камешки, а они падают обратно. Над нею и далеко впереди - всё то же, солнце свешивается вниз, течет, полощется рыжей занавеской.

Потом озеро обращается серебристым расплавом, на него ложится оковка из изъеденной, выветренной древесной черни. Растворяется солнце зыбкое, заматывается в облачные паутины. Исходят пухом прибрежные камыши, с насыпи лопающимся треском сыпется щебень, из-за поворота с выдохом приходит электричка, кусая искрами провода над своей спиной. Кранопенная - облака вытягиваются дымной полосой.

----
Три девицы играют в тереме, перебегая с тропотом и вскриками. Девицам лет 6, с ними таксик, воркующий и колотящий хвостом. Девицы носятся, над ними порхают стайки визгов. Таксик запыхался. Лает и смеется. Девицы убегают от него, скатываясь одновременно с горок с трех сторон, но пес все-таки загоняет одну из них в траву - и сторожит.

***
Ночь на 4 августа 2012.

Все-таки меня тревожит и волнует любая открывающаяся улица, железнодорожный перегон, зазор между холмами, даже, в конце концов и крайнем случае, хотя бы река. Возможность и желание идти. Я, кажется, до сих пор все время оглядываюсь: можно ли отсюда выйти. И даже вплавь готова, если нет другого пути, - вот это просыпается.

***
Вот еще чудо, как раз по размеру ребенку. Мне мало лет, 3 или 4, я мало говорю. Мама иногда брала меня к себе на работу, в вычислительный центр. Я ходила по коридорам, чувствуя себя проглоченной этими неровными коричневыми кишками, трогала их холодные стены, шла и шла по линолиумному полу, который гнулся и перекатывался. Здание казалось бесконечным: вверх-вниз, вверх-вниз просто по коридорам, лестницы казались местами невозвратимого перехода. Я не знала, как как далеко я уходила, ушла. Никого нет. Я просто двигаюсь вперед, как во сне, жмурю и размыкаю веки, веду пальцами по стене, и всё передо мной как будто покрывается серой пылью, тускнеет, погасая, или это просто засыпают мои глаза. И вдруг передо мной появляется человек. Я его почти не помню: роба, наверное, голая голова... Во весь коридор стоит, выросший из пола, ухмыляется - а я замираю. "Ты кто?" - говорит он мне, не ожидая от меня ничего, - "Пойдем, я покажу канареек." Разумеется, я знала, что этого делать нельзя, но я почти не разговаривала и не могла ничего сказать такому огромному, как гора, человеку, выросшему из пола. Сказала только: "Мама..." - но он уже взял меня за руку и повел за собой. "Ничего, сейчас придем к твоей маме." И вот тут я перестала бояться его, вдруг почувствовав - он просто очень хочет показать мне канареек. И, разумеется, канареек я не запомнила; была, может быть, клетка, качалась над головой в подкрышевой каморке, над приставной лестницей... Но я успела только поднять голову, остановиться - и тут же появилась моя мама, моя рука была отдана ей, мы пошли вниз, в комнаты программистов. Странно, что мама меня не ругала, странно, что она не спросила у него, кто он, а, если знала, с ним не поздоровалась. Странно, как будто ничего и не произошло.
Сейчас мама забыла эту историю. Может, она его и не видела? Может, было что-то другое? Меня же так изумила вся нереальность этих канареек и пути к ним, ощущение, что начинается плохая сказка со злыми колдуньями, портящейся природой и гаснущим светом - и мое согласие засыпания. Так во сне иногда не успеваешь испугаться. А сказка оказывается - не плохая.

----
Изумительно и страшно было болтать ногами в неизвестной реке, наблюдая, как светает, зная, что никто не знает, где я, и никто не ищет. Бороться с желанием толкнуться и упасть в воду, погрузиться настолько, пока не испугаюсь, уплыть на середину. И на обратном пути встретить Марка и Наташу, обходивших лягушек, которые в большом количестве путешествовали через дорогу. Всего-то год назад.
Удивительно было ехать в морозном, заиндевевшем трамвая, держась руками в варежках за поручни, и смотреть, как смыкаются сверху ветки, как в плотно сомкнувшихся рядах домов открываются арки, а в арках - дворы и чья-то статуя в самом узком и пустом. Видеть кинотеатр - обшарпанный дом в слощейся коже штукатурки, афиш - хотеть в него и знать, что не вернешься, не выйдешь, не войдешь в него. Всего-то четыре года назад.
Радостно было купить на последние деньги колечко с вроде бы циферблатом со странными значками, и только в трамвае понять, что V, E, L, O - это не цифры, и рассмеяться, и по лбу себя хлопнуть, просто оседать на пол от смеха. Всего-то полтора года, ранняя февральско-мартовская весна.
А сейчас ночью - лучше всего проснуться от того, что кошка молча, но упорно носится по свободным дорожкам между кроватями, топочет, как тяжеловооруженный драгун, оскальзывается когтями на поворотах и выскакивает на балкон. Долго сидит там и на что-то смотрит. Луна как сужающаяся дырка в доске забора - где выпал сучок.

***
shlomith_mirka: (Default)
3 августа 2012.

Оказался вчера у меня в руках маленький каучуковый мячик, красный. Ну так вот что - хороша была обратная дорога, от автобусной остановки через выстриженную траву под вышками ЛЭП. Они гудят и потрескивают, и потрескивает трава, и колется, как будто наэлеетризовавшись, жалит ядом этим сухим и острым лодыжки, ахиллесово место - где дотрагивается, склонившись, выше сандалий. Что же - поглядывая выше деревьев, выше кустов, яблонь и тополей, выше вышек, жмурясь и ослепляясь, хорошо ловить мячик. И тут же глядя и ступая поверх разбросанных яблок, листьев, распотрешенных жарой до скелетов, яблок зеленых и твердых и круглых, глухо стукающих при падении и вращающих глазами, гневно-зелено, если на них наступить, порозовевших и пахнущих уже осенними варевами и компотами, яблочных косточек, камешков.
Солнце оранжевое, как тающий соком плод, как поплавок из-под воды, рыбий бок, болтающийся между деревьями-яблонями, как плоский и слоящийся взбиваемый в стакане желток. Что-то невозможно детское в нем и сладостное - как в испеченном в честь воскресенья пироге, который кусаешь детскими молочными зубами, а рядом, смеясь, хватает ртом и пальцами обсыпающийся кус отец. Вот бы быть таким солнцем, вот бы уметь так - входить, звать, приносить, давать дела своих рук - входить на балкон с хорошей новостью, отодвигать штору и стоять на камне-пороге. Но я - едва ли. Уж скорее синее облако. И, как на солнце, ослепляюсь - на своих любимых.
Кошкина шерсть сейчас пахнет какими-то коржиками или гренками - не знаю, как ей это удается, в округе никто ничего этого не готовит.

***
По дороге в магазин последнюю улицу прошли вместе с собакой. Она догнала меня, появилась из-за спины, покосила глазом; такая белая собака с несколько козьим лицом, обведенные черным глаза, действительно, монгольски косые. Я посмотрела на нее, мы остановились. И она зачем-то наклонила голову и потерлась черной губой о мои пальцы, высовывающиеся из сандалет. Зачем они так делают? Или - так делают только кошки, да и то, или о подбородок, или о пальцы руки? Дальше мы с собакой шли вместе, мне было приятно, уверенно - с белой собакой. Шли в моем темпе, а потом она покосилась на меня снизу опять, подняв глаза себе на плоский лоб, махнула хвостом-колечком и убежала вперед. Я обошла голубя, сидящего в тени, пошла к лестнице. Собака пила из миски, поставленной около стоянки охранниками, голубь на всякий случай от собаки отошел. На верху лестницы возлежала еще одна собака, рыжая.
Когда я вышла, их не было. Да и не купила им ничего и тем грызлась.

***
В безветрие и жару вдруг охватывает озноб так, как будто окунулся с головой в этот пруд, мир озаряет синяя вспышка, края становятся фиолетовыми, трескается пленка.
Здесь над бывшим полем, ныне стройкой, всегда было достаточно места: разворачивались солнечные ворота, сцены битвы пандавов и кауравов - крутились и сгорали дочерна. Выжатая, озлившаяся трава пахнет едко и безумно, одуряюще, листья деревьев стали шершавы и коричневы, как их наручи. Дико пахнет, сильно, зло, разнотравно, резко. Вырастили и выпустили они все шипы и широкие веера, зонты и щиты.
Вдоль платформы сама над собою пылит деревенская улица: то ли дышит, то ли выплевывает пыль и камешки, а они падают обратно. Над нею и далеко впереди - всё то же, солнце свешивается вниз, течет, полощется рыжей занавеской.

Потом озеро обращается серебристым расплавом, на него ложится оковка из изъеденной, выветренной древесной черни. Растворяется солнце зыбкое, заматывается в облачные паутины. Исходят пухом прибрежные камыши, с насыпи лопающимся треском сыпется щебень, из-за поворота с выдохом приходит электричка, кусая искрами провода над своей спиной. Кранопенная - облака вытягиваются дымной полосой.

----
Три девицы играют в тереме, перебегая с тропотом и вскриками. Девицам лет 6, с ними таксик, воркующий и колотящий хвостом. Девицы носятся, над ними порхают стайки визгов. Таксик запыхался. Лает и смеется. Девицы убегают от него, скатываясь одновременно с горок с трех сторон, но пес все-таки загоняет одну из них в траву - и сторожит.

***
Ночь на 4 августа 2012.

Все-таки меня тревожит и волнует любая открывающаяся улица, железнодорожный перегон, зазор между холмами, даже, в конце концов и крайнем случае, хотя бы река. Возможность и желание идти. Я, кажется, до сих пор все время оглядываюсь: можно ли отсюда выйти. И даже вплавь готова, если нет другого пути, - вот это просыпается.

***
Вот еще чудо, как раз по размеру ребенку. Мне мало лет, 3 или 4, я мало говорю. Мама иногда брала меня к себе на работу, в вычислительный центр. Я ходила по коридорам, чувствуя себя проглоченной этими неровными коричневыми кишками, трогала их холодные стены, шла и шла по линолиумному полу, который гнулся и перекатывался. Здание казалось бесконечным: вверх-вниз, вверх-вниз просто по коридорам, лестницы казались местами невозвратимого перехода. Я не знала, как как далеко я уходила, ушла. Никого нет. Я просто двигаюсь вперед, как во сне, жмурю и размыкаю веки, веду пальцами по стене, и всё передо мной как будто покрывается серой пылью, тускнеет, погасая, или это просто засыпают мои глаза. И вдруг передо мной появляется человек. Я его почти не помню: роба, наверное, голая голова... Во весь коридор стоит, выросший из пола, ухмыляется - а я замираю. "Ты кто?" - говорит он мне, не ожидая от меня ничего, - "Пойдем, я покажу канареек." Разумеется, я знала, что этого делать нельзя, но я почти не разговаривала и не могла ничего сказать такому огромному, как гора, человеку, выросшему из пола. Сказала только: "Мама..." - но он уже взял меня за руку и повел за собой. "Ничего, сейчас придем к твоей маме." И вот тут я перестала бояться его, вдруг почувствовав - он просто очень хочет показать мне канареек. И, разумеется, канареек я не запомнила; была, может быть, клетка, качалась над головой в подкрышевой каморке, над приставной лестницей... Но я успела только поднять голову, остановиться - и тут же появилась моя мама, моя рука была отдана ей, мы пошли вниз, в комнаты программистов. Странно, что мама меня не ругала, странно, что она не спросила у него, кто он, а, если знала, с ним не поздоровалась. Странно, как будто ничего и не произошло.
Сейчас мама забыла эту историю. Может, она его и не видела? Может, было что-то другое? Меня же так изумила вся нереальность этих канареек и пути к ним, ощущение, что начинается плохая сказка со злыми колдуньями, портящейся природой и гаснущим светом - и мое согласие засыпания. Так во сне иногда не успеваешь испугаться. А сказка оказывается - не плохая.

----
Изумительно и страшно было болтать ногами в неизвестной реке, наблюдая, как светает, зная, что никто не знает, где я, и никто не ищет. Бороться с желанием толкнуться и упасть в воду, погрузиться настолько, пока не испугаюсь, уплыть на середину. И на обратном пути встретить Марка и Наташу, обходивших лягушек, которые в большом количестве путешествовали через дорогу. Всего-то год назад.
Удивительно было ехать в морозном, заиндевевшем трамвая, держась руками в варежках за поручни, и смотреть, как смыкаются сверху ветки, как в плотно сомкнувшихся рядах домов открываются арки, а в арках - дворы и чья-то статуя в самом узком и пустом. Видеть кинотеатр - обшарпанный дом в слощейся коже штукатурки, афиш - хотеть в него и знать, что не вернешься, не выйдешь, не войдешь в него. Всего-то четыре года назад.
Радостно было купить на последние деньги колечко с вроде бы циферблатом со странными значками, и только в трамвае понять, что V, E, L, O - это не цифры, и рассмеяться, и по лбу себя хлопнуть, просто оседать на пол от смеха. Всего-то полтора года, ранняя февральско-мартовская весна.
А сейчас ночью - лучше всего проснуться от того, что кошка молча, но упорно носится по свободным дорожкам между кроватями, топочет, как тяжеловооруженный драгун, оскальзывается когтями на поворотах и выскакивает на балкон. Долго сидит там и на что-то смотрит. Луна как сужающаяся дырка в доске забора - где выпал сучок.

***
shlomith_mirka: (Default)
3 августа 2012.

Оказался вчера у меня в руках маленький каучуковый мячик, красный. Ну так вот что - хороша была обратная дорога, от автобусной остановки через выстриженную траву под вышками ЛЭП. Они гудят и потрескивают, и потрескивает трава, и колется, как будто наэлеетризовавшись, жалит ядом этим сухим и острым лодыжки, ахиллесово место - где дотрагивается, склонившись, выше сандалий. Что же - поглядывая выше деревьев, выше кустов, яблонь и тополей, выше вышек, жмурясь и ослепляясь, хорошо ловить мячик. И тут же глядя и ступая поверх разбросанных яблок, листьев, распотрешенных жарой до скелетов, яблок зеленых и твердых и круглых, глухо стукающих при падении и вращающих глазами, гневно-зелено, если на них наступить, порозовевших и пахнущих уже осенними варевами и компотами, яблочных косточек, камешков.
Солнце оранжевое, как тающий соком плод, как поплавок из-под воды, рыбий бок, болтающийся между деревьями-яблонями, как плоский и слоящийся взбиваемый в стакане желток. Что-то невозможно детское в нем и сладостное - как в испеченном в честь воскресенья пироге, который кусаешь детскими молочными зубами, а рядом, смеясь, хватает ртом и пальцами обсыпающийся кус отец. Вот бы быть таким солнцем, вот бы уметь так - входить, звать, приносить, давать дела своих рук - входить на балкон с хорошей новостью, отодвигать штору и стоять на камне-пороге. Но я - едва ли. Уж скорее синее облако. И, как на солнце, ослепляюсь - на своих любимых.
Кошкина шерсть сейчас пахнет какими-то коржиками или гренками - не знаю, как ей это удается, в округе никто ничего этого не готовит.

***
По дороге в магазин последнюю улицу прошли вместе с собакой. Она догнала меня, появилась из-за спины, покосила глазом; такая белая собака с несколько козьим лицом, обведенные черным глаза, действительно, монгольски косые. Я посмотрела на нее, мы остановились. И она зачем-то наклонила голову и потерлась черной губой о мои пальцы, высовывающиеся из сандалет. Зачем они так делают? Или - так делают только кошки, да и то, или о подбородок, или о пальцы руки? Дальше мы с собакой шли вместе, мне было приятно, уверенно - с белой собакой. Шли в моем темпе, а потом она покосилась на меня снизу опять, подняв глаза себе на плоский лоб, махнула хвостом-колечком и убежала вперед. Я обошла голубя, сидящего в тени, пошла к лестнице. Собака пила из миски, поставленной около стоянки охранниками, голубь на всякий случай от собаки отошел. На верху лестницы возлежала еще одна собака, рыжая.
Когда я вышла, их не было. Да и не купила им ничего и тем грызлась.

***
В безветрие и жару вдруг охватывает озноб так, как будто окунулся с головой в этот пруд, мир озаряет синяя вспышка, края становятся фиолетовыми, трескается пленка.
Здесь над бывшим полем, ныне стройкой, всегда было достаточно места: разворачивались солнечные ворота, сцены битвы пандавов и кауравов - крутились и сгорали дочерна. Выжатая, озлившаяся трава пахнет едко и безумно, одуряюще, листья деревьев стали шершавы и коричневы, как их наручи. Дико пахнет, сильно, зло, разнотравно, резко. Вырастили и выпустили они все шипы и широкие веера, зонты и щиты.
Вдоль платформы сама над собою пылит деревенская улица: то ли дышит, то ли выплевывает пыль и камешки, а они падают обратно. Над нею и далеко впереди - всё то же, солнце свешивается вниз, течет, полощется рыжей занавеской.

Потом озеро обращается серебристым расплавом, на него ложится оковка из изъеденной, выветренной древесной черни. Растворяется солнце зыбкое, заматывается в облачные паутины. Исходят пухом прибрежные камыши, с насыпи лопающимся треском сыпется щебень, из-за поворота с выдохом приходит электричка, кусая искрами провода над своей спиной. Кранопенная - облака вытягиваются дымной полосой.

----
Три девицы играют в тереме, перебегая с тропотом и вскриками. Девицам лет 6, с ними таксик, воркующий и колотящий хвостом. Девицы носятся, над ними порхают стайки визгов. Таксик запыхался. Лает и смеется. Девицы убегают от него, скатываясь одновременно с горок с трех сторон, но пес все-таки загоняет одну из них в траву - и сторожит.

***
Ночь на 4 августа 2012.

Все-таки меня тревожит и волнует любая открывающаяся улица, железнодорожный перегон, зазор между холмами, даже, в конце концов и крайнем случае, хотя бы река. Возможность и желание идти. Я, кажется, до сих пор все время оглядываюсь: можно ли отсюда выйти. И даже вплавь готова, если нет другого пути, - вот это просыпается.

***
Вот еще чудо, как раз по размеру ребенку. Мне мало лет, 3 или 4, я мало говорю. Мама иногда брала меня к себе на работу, в вычислительный центр. Я ходила по коридорам, чувствуя себя проглоченной этими неровными коричневыми кишками, трогала их холодные стены, шла и шла по линолиумному полу, который гнулся и перекатывался. Здание казалось бесконечным: вверх-вниз, вверх-вниз просто по коридорам, лестницы казались местами невозвратимого перехода. Я не знала, как как далеко я уходила, ушла. Никого нет. Я просто двигаюсь вперед, как во сне, жмурю и размыкаю веки, веду пальцами по стене, и всё передо мной как будто покрывается серой пылью, тускнеет, погасая, или это просто засыпают мои глаза. И вдруг передо мной появляется человек. Я его почти не помню: роба, наверное, голая голова... Во весь коридор стоит, выросший из пола, ухмыляется - а я замираю. "Ты кто?" - говорит он мне, не ожидая от меня ничего, - "Пойдем, я покажу канареек." Разумеется, я знала, что этого делать нельзя, но я почти не разговаривала и не могла ничего сказать такому огромному, как гора, человеку, выросшему из пола. Сказала только: "Мама..." - но он уже взял меня за руку и повел за собой. "Ничего, сейчас придем к твоей маме." И вот тут я перестала бояться его, вдруг почувствовав - он просто очень хочет показать мне канареек. И, разумеется, канареек я не запомнила; была, может быть, клетка, качалась над головой в подкрышевой каморке, над приставной лестницей... Но я успела только поднять голову, остановиться - и тут же появилась моя мама, моя рука была отдана ей, мы пошли вниз, в комнаты программистов. Странно, что мама меня не ругала, странно, что она не спросила у него, кто он, а, если знала, с ним не поздоровалась. Странно, как будто ничего и не произошло.
Сейчас мама забыла эту историю. Может, она его и не видела? Может, было что-то другое? Меня же так изумила вся нереальность этих канареек и пути к ним, ощущение, что начинается плохая сказка со злыми колдуньями, портящейся природой и гаснущим светом - и мое согласие засыпания. Так во сне иногда не успеваешь испугаться. А сказка оказывается - не плохая.

----
Изумительно и страшно было болтать ногами в неизвестной реке, наблюдая, как светает, зная, что никто не знает, где я, и никто не ищет. Бороться с желанием толкнуться и упасть в воду, погрузиться настолько, пока не испугаюсь, уплыть на середину. И на обратном пути встретить Марка и Наташу, обходивших лягушек, которые в большом количестве путешествовали через дорогу. Всего-то год назад.
Удивительно было ехать в морозном, заиндевевшем трамвая, держась руками в варежках за поручни, и смотреть, как смыкаются сверху ветки, как в плотно сомкнувшихся рядах домов открываются арки, а в арках - дворы и чья-то статуя в самом узком и пустом. Видеть кинотеатр - обшарпанный дом в слощейся коже штукатурки, афиш - хотеть в него и знать, что не вернешься, не выйдешь, не войдешь в него. Всего-то четыре года назад.
Радостно было купить на последние деньги колечко с вроде бы циферблатом со странными значками, и только в трамвае понять, что V, E, L, O - это не цифры, и рассмеяться, и по лбу себя хлопнуть, просто оседать на пол от смеха. Всего-то полтора года, ранняя февральско-мартовская весна.
А сейчас ночью - лучше всего проснуться от того, что кошка молча, но упорно носится по свободным дорожкам между кроватями, топочет, как тяжеловооруженный драгун, оскальзывается когтями на поворотах и выскакивает на балкон. Долго сидит там и на что-то смотрит. Луна как сужающаяся дырка в доске забора - где выпал сучок.

***
shlomith_mirka: (Default)
25 июля 2012.

Заскучала по ледяным дорогам, разъезженным колесами, исчерченным, крошащимся и блестящим, как крыши или жженый сахар.

***
Пахнет жарой - даже не колкой низкорослой, не сладким клеверным духом над ней, не свешиваюшимися изъязвленными солнцем яблоками, а чем-то еще. Летают красные вертолеты, огарком чернее большая бабочка, летят, распрямив крылья, черные грязные голуби. Завязнув, плутает самолет в большой - на весь запад - туче. Резко, остро смотрится покрасневшая рябина - на голубом. В небе - шитье каких-то нарядных рубашек, стягиваются края. Наверху дышат сухо и остро серая полынь и едкая пижма, сладко и тихо пахнет мышиный горошек, я думала, я забыла его запах. У реки - душно и жарко, все заросло красными водянистыми башмачками. Трава ребристая и ярко-зеленая, не то вылепленная из стынущей краски, не то вырезанная. Единственное, что огорчает: к реке можно спуститься только по одной дороге, мимо четырех лежащих собак, и я с тоской оглядываюсь - для меня это как мимо Цербера в Аид.

***
Камешек выскакивает из-под ноги: то ли паук, маленький белый краб. Проносятся машины, таща шлейф одеколонного запаха. Похоже на старый дешевый юг. А ведь иду я сейчас мимо котельной, во дворе ее растет елка, и каждый Новый год ее наряжают - наверное, работники котельной. Я, возвращаясь от автобусной остановки, в 11 часов вижу эти красные огни посреди снежного двора и черного воздуха.

***
26 июля 2012.

Разбудил звонок - выдрал из темноты, спеленутой, отсыревшей. Спала мало - и не выбираясь в сон из своей кровати, с двух сторон стенки. Потом слушала чудовищные песни из окна: разговоры, ор, детский плач, хохот, грохот, смешки.
---
И Лена - всегда так появляется: взмахивая крыльями, ослепляет, сваливается, как Черный Плащ. Может, просто оттого, что я плохо вижу, люди для меня вырастают из-под земли, рушатся с неба, оказываются во плоти передо мной. В лучшем случае - дают мне увидеть, что проходят по земле - вот, передо мной, - шага четыре.

***
Ночью вышла на балкон - слышу по синему полиэтилену какой-то шелест, посмотрела: паук переступает - отодвинулась с уважением. Ушла с балкона, оставив его идти дальше на свою Фудзияму.

***
Черная собака в жару тяжело дышит, вывесив язык, поглядывает на меня, распласталась на асфальте. Рядом в подоржниках сидит серая кошка.

Какой-то лохматый таксик на своих маленьких ногах (гусеничном ходу) влез в самую грязную лужу: не вода - высыхающая густая вакса. Залез, прополз брюхом, вышел - шерсть свешивается, язык свешивается - смотрит на хозяев. Огорченные.

В прудах появились какие-то странные рыбки, новые. Поворачиваются, блестят боком, как лезвием. Я думала, это пузырьки воздуха со дна.

Донным илом, конечно, пахнет, камышами. Собака бегает с мячиком. Удержаться невозможно: полежала на земле, посмотрев немного на все с точки зренья жуков. Трава, небо, камыши, ветер, детская коляска, сам карапуз, собака с мячиком. Понравилось. Только читать неудобно: глаза смыкаются, голова кружится. Делать ничего не хочется.

Кастор и Поллукс умудрились сесть на одно бревно совершенно зеркально - две сгорбленные кариатиды для некого круглого входа, - и громко загрызли семечки.

О, с каким непередаваемым тихим свистом говорили мне "здрасссьте" мужчины на беговой дорожке вокруг прудов. В Бухаре фунт изюма.

***
Играли в "тарелочку", так смеялись друг на друга.

И вот - темно, пустые детские площадки, пустые качели, пустой паровоз, стадионный прожектор у станции, можно идти по поваленому столбу, никто не смотрит, можно идти походочкой Чарли Чаплина. Листья снизу блестят, как мокрые. Несколько звезд, один яркий, увешанный огнями самолет.

***
27 июля 2012.

***
Лодки привязаны к колышкам, каждая - к четырем, рассохшимся, расщепленным. Выглядит как непреднамеренная часть пейзажа, выросшее из дна самотворение, с которым человеческим рукам не справиться. Только что лодки привязать, трепыхающиеся. Растянуть, как паруса.

***
29 июля 2012.

***
Гуляли по улице, в жарком фиолетовом воздухе, гуляли, как в Одессе, только в этой пустой миражной Одессе, новой Одессе никуда нельзя было прийти. Воздух несет ноги над асфальтом, горячий, делаем в этом низком полете петли, дуги - а все идем по крыше выстроенных на склоне гаражей, по шершавому этому языку со стекающим битумом, и только какое-то восьмое чувство достраивает эти повороты, шум моря, нависающие акациевые тени. Шум, шум, а потом в тишине и запах, и холод - когда становится темнее. В городе никого нет, кроме собак и сверчков, и так еще тепло этими остаточками дня, рассеянными, сворачивмюшимися в воздухе лоскутками сиреневого и розоватого тепла. Сверчки высоко в древесной темноте. Город не тот. Собаки убегают, только во второй половине ночи две стаи будут петь на два хора. Выруливают на машинах люди, хлопает в воздухе неопрятность и брань. Бензинные шлейфы, дымные перетяжки.

Сверху видно, как на площадке для катания верхом на низком велосипеде сидит парень, сгорбившись, как в ожидании дождя. Птенец.

Только луна вчера стояла желтой вертикальной половинкой, а сегодня явилась изрытой глазными голубыми океанами кисейной планетой. А так - только окно захлопнуть.
Еще нашла здесь - те акации. С такими коричневыми стручками как из выдубленной кожи, шклестящими и сухими, и с одной веточкой белых цветов. Не решилась потрогать.

***
30 июля 2012.

***
Александр на скамейке, хоть и заводил глаза в какое-то занебесье, раньше был полон готовности встать, а нынче что-то сгорблен, укутан в непогодный плащ, укатан. Хоть и луч солнца на нем. "Хотите жить один раз?" - спрашивает девочка, запыхавшись, слезая с карусели. Хотя нет - все же веселее вблизи: весел, весел, что ему! Давно знаем друг друга, давно он все про меня знает. Нашла я его в самый одинокий и печальный период, меня даже выгнали с кладбища же... А вот он, солнечно-утешен, немного похож на гуся вблизи, снизу вверх. Мимо скачет черная гладкая кошка, молния. Играют возле в футбол крошечные дети, бледнокожие здесь, в тени, молочные белоголовые котята. Пушкина, впрочем, никто не трогает. Клумбы давно заросли травой. Конечно, не удержусь, поглажу руку, лежащую у него колене, ртутно блестящую, лунную.

***
shlomith_mirka: (Default)
25 июля 2012.

Заскучала по ледяным дорогам, разъезженным колесами, исчерченным, крошащимся и блестящим, как крыши или жженый сахар.

***
Пахнет жарой - даже не колкой низкорослой, не сладким клеверным духом над ней, не свешиваюшимися изъязвленными солнцем яблоками, а чем-то еще. Летают красные вертолеты, огарком чернее большая бабочка, летят, распрямив крылья, черные грязные голуби. Завязнув, плутает самолет в большой - на весь запад - туче. Резко, остро смотрится покрасневшая рябина - на голубом. В небе - шитье каких-то нарядных рубашек, стягиваются края. Наверху дышат сухо и остро серая полынь и едкая пижма, сладко и тихо пахнет мышиный горошек, я думала, я забыла его запах. У реки - душно и жарко, все заросло красными водянистыми башмачками. Трава ребристая и ярко-зеленая, не то вылепленная из стынущей краски, не то вырезанная. Единственное, что огорчает: к реке можно спуститься только по одной дороге, мимо четырех лежащих собак, и я с тоской оглядываюсь - для меня это как мимо Цербера в Аид.

***
Камешек выскакивает из-под ноги: то ли паук, маленький белый краб. Проносятся машины, таща шлейф одеколонного запаха. Похоже на старый дешевый юг. А ведь иду я сейчас мимо котельной, во дворе ее растет елка, и каждый Новый год ее наряжают - наверное, работники котельной. Я, возвращаясь от автобусной остановки, в 11 часов вижу эти красные огни посреди снежного двора и черного воздуха.

***
26 июля 2012.

Разбудил звонок - выдрал из темноты, спеленутой, отсыревшей. Спала мало - и не выбираясь в сон из своей кровати, с двух сторон стенки. Потом слушала чудовищные песни из окна: разговоры, ор, детский плач, хохот, грохот, смешки.
---
И Лена - всегда так появляется: взмахивая крыльями, ослепляет, сваливается, как Черный Плащ. Может, просто оттого, что я плохо вижу, люди для меня вырастают из-под земли, рушатся с неба, оказываются во плоти передо мной. В лучшем случае - дают мне увидеть, что проходят по земле - вот, передо мной, - шага четыре.

***
Ночью вышла на балкон - слышу по синему полиэтилену какой-то шелест, посмотрела: паук переступает - отодвинулась с уважением. Ушла с балкона, оставив его идти дальше на свою Фудзияму.

***
Черная собака в жару тяжело дышит, вывесив язык, поглядывает на меня, распласталась на асфальте. Рядом в подоржниках сидит серая кошка.

Какой-то лохматый таксик на своих маленьких ногах (гусеничном ходу) влез в самую грязную лужу: не вода - высыхающая густая вакса. Залез, прополз брюхом, вышел - шерсть свешивается, язык свешивается - смотрит на хозяев. Огорченные.

В прудах появились какие-то странные рыбки, новые. Поворачиваются, блестят боком, как лезвием. Я думала, это пузырьки воздуха со дна.

Донным илом, конечно, пахнет, камышами. Собака бегает с мячиком. Удержаться невозможно: полежала на земле, посмотрев немного на все с точки зренья жуков. Трава, небо, камыши, ветер, детская коляска, сам карапуз, собака с мячиком. Понравилось. Только читать неудобно: глаза смыкаются, голова кружится. Делать ничего не хочется.

Кастор и Поллукс умудрились сесть на одно бревно совершенно зеркально - две сгорбленные кариатиды для некого круглого входа, - и громко загрызли семечки.

О, с каким непередаваемым тихим свистом говорили мне "здрасссьте" мужчины на беговой дорожке вокруг прудов. В Бухаре фунт изюма.

***
Играли в "тарелочку", так смеялись друг на друга.

И вот - темно, пустые детские площадки, пустые качели, пустой паровоз, стадионный прожектор у станции, можно идти по поваленому столбу, никто не смотрит, можно идти походочкой Чарли Чаплина. Листья снизу блестят, как мокрые. Несколько звезд, один яркий, увешанный огнями самолет.

***
27 июля 2012.

***
Лодки привязаны к колышкам, каждая - к четырем, рассохшимся, расщепленным. Выглядит как непреднамеренная часть пейзажа, выросшее из дна самотворение, с которым человеческим рукам не справиться. Только что лодки привязать, трепыхающиеся. Растянуть, как паруса.

***
29 июля 2012.

***
Гуляли по улице, в жарком фиолетовом воздухе, гуляли, как в Одессе, только в этой пустой миражной Одессе, новой Одессе никуда нельзя было прийти. Воздух несет ноги над асфальтом, горячий, делаем в этом низком полете петли, дуги - а все идем по крыше выстроенных на склоне гаражей, по шершавому этому языку со стекающим битумом, и только какое-то восьмое чувство достраивает эти повороты, шум моря, нависающие акациевые тени. Шум, шум, а потом в тишине и запах, и холод - когда становится темнее. В городе никого нет, кроме собак и сверчков, и так еще тепло этими остаточками дня, рассеянными, сворачивмюшимися в воздухе лоскутками сиреневого и розоватого тепла. Сверчки высоко в древесной темноте. Город не тот. Собаки убегают, только во второй половине ночи две стаи будут петь на два хора. Выруливают на машинах люди, хлопает в воздухе неопрятность и брань. Бензинные шлейфы, дымные перетяжки.

Сверху видно, как на площадке для катания верхом на низком велосипеде сидит парень, сгорбившись, как в ожидании дождя. Птенец.

Только луна вчера стояла желтой вертикальной половинкой, а сегодня явилась изрытой глазными голубыми океанами кисейной планетой. А так - только окно захлопнуть.
Еще нашла здесь - те акации. С такими коричневыми стручками как из выдубленной кожи, шклестящими и сухими, и с одной веточкой белых цветов. Не решилась потрогать.

***
30 июля 2012.

***
Александр на скамейке, хоть и заводил глаза в какое-то занебесье, раньше был полон готовности встать, а нынче что-то сгорблен, укутан в непогодный плащ, укатан. Хоть и луч солнца на нем. "Хотите жить один раз?" - спрашивает девочка, запыхавшись, слезая с карусели. Хотя нет - все же веселее вблизи: весел, весел, что ему! Давно знаем друг друга, давно он все про меня знает. Нашла я его в самый одинокий и печальный период, меня даже выгнали с кладбища же... А вот он, солнечно-утешен, немного похож на гуся вблизи, снизу вверх. Мимо скачет черная гладкая кошка, молния. Играют возле в футбол крошечные дети, бледнокожие здесь, в тени, молочные белоголовые котята. Пушкина, впрочем, никто не трогает. Клумбы давно заросли травой. Конечно, не удержусь, поглажу руку, лежащую у него колене, ртутно блестящую, лунную.

***
shlomith_mirka: (Default)
25 июля 2012.

Заскучала по ледяным дорогам, разъезженным колесами, исчерченным, крошащимся и блестящим, как крыши или жженый сахар.

***
Пахнет жарой - даже не колкой низкорослой, не сладким клеверным духом над ней, не свешиваюшимися изъязвленными солнцем яблоками, а чем-то еще. Летают красные вертолеты, огарком чернее большая бабочка, летят, распрямив крылья, черные грязные голуби. Завязнув, плутает самолет в большой - на весь запад - туче. Резко, остро смотрится покрасневшая рябина - на голубом. В небе - шитье каких-то нарядных рубашек, стягиваются края. Наверху дышат сухо и остро серая полынь и едкая пижма, сладко и тихо пахнет мышиный горошек, я думала, я забыла его запах. У реки - душно и жарко, все заросло красными водянистыми башмачками. Трава ребристая и ярко-зеленая, не то вылепленная из стынущей краски, не то вырезанная. Единственное, что огорчает: к реке можно спуститься только по одной дороге, мимо четырех лежащих собак, и я с тоской оглядываюсь - для меня это как мимо Цербера в Аид.

***
Камешек выскакивает из-под ноги: то ли паук, маленький белый краб. Проносятся машины, таща шлейф одеколонного запаха. Похоже на старый дешевый юг. А ведь иду я сейчас мимо котельной, во дворе ее растет елка, и каждый Новый год ее наряжают - наверное, работники котельной. Я, возвращаясь от автобусной остановки, в 11 часов вижу эти красные огни посреди снежного двора и черного воздуха.

***
26 июля 2012.

Разбудил звонок - выдрал из темноты, спеленутой, отсыревшей. Спала мало - и не выбираясь в сон из своей кровати, с двух сторон стенки. Потом слушала чудовищные песни из окна: разговоры, ор, детский плач, хохот, грохот, смешки.
---
И Лена - всегда так появляется: взмахивая крыльями, ослепляет, сваливается, как Черный Плащ. Может, просто оттого, что я плохо вижу, люди для меня вырастают из-под земли, рушатся с неба, оказываются во плоти передо мной. В лучшем случае - дают мне увидеть, что проходят по земле - вот, передо мной, - шага четыре.

***
Ночью вышла на балкон - слышу по синему полиэтилену какой-то шелест, посмотрела: паук переступает - отодвинулась с уважением. Ушла с балкона, оставив его идти дальше на свою Фудзияму.

***
Черная собака в жару тяжело дышит, вывесив язык, поглядывает на меня, распласталась на асфальте. Рядом в подоржниках сидит серая кошка.

Какой-то лохматый таксик на своих маленьких ногах (гусеничном ходу) влез в самую грязную лужу: не вода - высыхающая густая вакса. Залез, прополз брюхом, вышел - шерсть свешивается, язык свешивается - смотрит на хозяев. Огорченные.

В прудах появились какие-то странные рыбки, новые. Поворачиваются, блестят боком, как лезвием. Я думала, это пузырьки воздуха со дна.

Донным илом, конечно, пахнет, камышами. Собака бегает с мячиком. Удержаться невозможно: полежала на земле, посмотрев немного на все с точки зренья жуков. Трава, небо, камыши, ветер, детская коляска, сам карапуз, собака с мячиком. Понравилось. Только читать неудобно: глаза смыкаются, голова кружится. Делать ничего не хочется.

Кастор и Поллукс умудрились сесть на одно бревно совершенно зеркально - две сгорбленные кариатиды для некого круглого входа, - и громко загрызли семечки.

О, с каким непередаваемым тихим свистом говорили мне "здрасссьте" мужчины на беговой дорожке вокруг прудов. В Бухаре фунт изюма.

***
Играли в "тарелочку", так смеялись друг на друга.

И вот - темно, пустые детские площадки, пустые качели, пустой паровоз, стадионный прожектор у станции, можно идти по поваленому столбу, никто не смотрит, можно идти походочкой Чарли Чаплина. Листья снизу блестят, как мокрые. Несколько звезд, один яркий, увешанный огнями самолет.

***
27 июля 2012.

***
Лодки привязаны к колышкам, каждая - к четырем, рассохшимся, расщепленным. Выглядит как непреднамеренная часть пейзажа, выросшее из дна самотворение, с которым человеческим рукам не справиться. Только что лодки привязать, трепыхающиеся. Растянуть, как паруса.

***
29 июля 2012.

***
Гуляли по улице, в жарком фиолетовом воздухе, гуляли, как в Одессе, только в этой пустой миражной Одессе, новой Одессе никуда нельзя было прийти. Воздух несет ноги над асфальтом, горячий, делаем в этом низком полете петли, дуги - а все идем по крыше выстроенных на склоне гаражей, по шершавому этому языку со стекающим битумом, и только какое-то восьмое чувство достраивает эти повороты, шум моря, нависающие акациевые тени. Шум, шум, а потом в тишине и запах, и холод - когда становится темнее. В городе никого нет, кроме собак и сверчков, и так еще тепло этими остаточками дня, рассеянными, сворачивмюшимися в воздухе лоскутками сиреневого и розоватого тепла. Сверчки высоко в древесной темноте. Город не тот. Собаки убегают, только во второй половине ночи две стаи будут петь на два хора. Выруливают на машинах люди, хлопает в воздухе неопрятность и брань. Бензинные шлейфы, дымные перетяжки.

Сверху видно, как на площадке для катания верхом на низком велосипеде сидит парень, сгорбившись, как в ожидании дождя. Птенец.

Только луна вчера стояла желтой вертикальной половинкой, а сегодня явилась изрытой глазными голубыми океанами кисейной планетой. А так - только окно захлопнуть.
Еще нашла здесь - те акации. С такими коричневыми стручками как из выдубленной кожи, шклестящими и сухими, и с одной веточкой белых цветов. Не решилась потрогать.

***
30 июля 2012.

***
Александр на скамейке, хоть и заводил глаза в какое-то занебесье, раньше был полон готовности встать, а нынче что-то сгорблен, укутан в непогодный плащ, укатан. Хоть и луч солнца на нем. "Хотите жить один раз?" - спрашивает девочка, запыхавшись, слезая с карусели. Хотя нет - все же веселее вблизи: весел, весел, что ему! Давно знаем друг друга, давно он все про меня знает. Нашла я его в самый одинокий и печальный период, меня даже выгнали с кладбища же... А вот он, солнечно-утешен, немного похож на гуся вблизи, снизу вверх. Мимо скачет черная гладкая кошка, молния. Играют возле в футбол крошечные дети, бледнокожие здесь, в тени, молочные белоголовые котята. Пушкина, впрочем, никто не трогает. Клумбы давно заросли травой. Конечно, не удержусь, поглажу руку, лежащую у него колене, ртутно блестящую, лунную.

***
shlomith_mirka: (Default)
4 июля 2012.

***
На улице - столько кошек! Молочно-белых с серыми и желтыми спинными размывами, скуластых, женственных, пугливо улыбающихся. Черных неподвижных яркоглазых статуэток. Пятнистых присевших на четырех пигмеев, с племенной полоской на лице, как у капитана или индейца. Девушка пронесла мимо на руках черного мяукающего котенка. Серая укоризненно посмотрела на меня из-под жасминных нецветущих веток; у нее возле лап валялся шприц, вот так вот. Черно-рыжая оглядкой посмотрела из-под машины, горбясь и исчезая.
Исчадия мои любимые! Кошки родственны бабочкам, листья - рыбам, мы - облакам круговращаемым. Чада.

***

5, 6 июля 2012.

***
К вечеру поблекшие цвета, рыжина домов, веющие ветерки, выскальзывающие из переулков, с деревьев, как змеи, - всё напоминает юг. Шаркающий асфальт - ноги, ноги бродящих от парка к кафе, от кафе к метро. В кафе, в оконных проемах, ямах, нишах - пустых от статуй и не ждущих твоего входа, полосы кирпичного света свешиваются, как шторы.

Мы вчера ходили гулять ночью по нашему темному, лиственному городу, по дорогам взбирались к черной прудовой воде, со дна которой смотрят белые проглоченные фонари. Там слишком тихо, слишком жутко: фонарей белые шары даже не колышатся, не смаргивают, это слепые глаза. А зимой над белым снегом и в черном воздухе - это яблоки желтые, это рыбы с жесткой чешуей с водорослями во впадинах, как патина на доспешных стыках.
Но главное было не это. Сидели на скамье под высоковольткой, запрокинув головы и ноги, искали звезды. Нашли их среди яблок. И мягкая трава яблоки возвращала, переворачивала небо, хлопнувшись крышкой. Я смеялась: до чего симметрично, хоть вниз головой живи.
Как всё это хрупко. И когда мне так же радостно и одновременно страшно за нас, что нас не будет, нас таких не будет, - на ходу, в дыхании, в слове разговора - я молюсь с благодарностью и трепетом, возможно, кровь становится протяженными струнами, я совсем становлюсь Евой.
Гудели над нами провода, без ветра играли в него, мягкая короткая трава ловила яблоки, я хотела ступать по ней, попробовала ее коленями, быстро поднявшись.
Потом там какой-то зубастый "Парфенон" с бродячими собаками, снующими и машущими хвостами, какие-то треки воздушно-асфальтовые следившими узкими мордами. Там фонари - рыбно-желтые, плавящие глаза, не посмотришь - только отвернешься.
Соскользнули вниз, в темноту под деревьями, возле теплых домов, возле замолчавших качелей.
Над нами светились молочно, лунно-зеленые каштаны. Покачивались чуть-чуть, сантиметры отмеряя своими иголками, три сросшихся брата-каштана. Листья делили темноту, а потом с ней сливались, а воздух вычерчивал и заполнял каналы, и мы его вдыхали, и он ночными дорогами заполнял нас. Со скоростью перелетов.

Через несколько часов он поголубел, исчезли красные огоньки велосипедных спин, машинных подошв.
И слова, как каштаны, не зрев, не падают.

Как непрочно то, что мы есть, даже если мы всё держимся за руки. Когда я чувствую это, мне хочется кричать и бежать домой, быстрее поезда, домой, прямо сейчас, войти и сказать что-то и обнять, и я однажды бежала так, спотыкаясь о чужие ноги, сшибив чужой рюкзак, в распахнувшейся куртке по Москве, которая далека от моего дома.

Мы возвращались в два часа ночи, дорогу нам перешли две женщины, и за ними шла кошка и все время кричала, они звали кошку, она замолкала и мелко-мелко бежала за ними, отставала, они снова ее звали по имени. Странно двум женщинам в два часа ночи гулять с охрипшей кошкой. Мы встретились им, а они нам, значит, нам в два часа ночи гулять тоже странно. И кошка эта - я слышу, как она мяукает каждую ночь, удаляясь и приближаясь. Может быть, у нее отняли котенка, и она ходит зовет его. Эта кошка, которую женщины зовут Василисой и зовут с собой. И вот мы - зовем друг друга, когда идем рядом, когда сидим, когда спим, когда думаем. Когда я одна в электричке. Она хотя бы быстрее едет, чем я бегу.

В ночной электричке высунула голову в окно: темные, темные коридоры, груды облаков, гремучие связки дорог - как ключи, как велосипедная цепь; фонарей желтые тонкие линии размазывает скорость, тащит по борту. В уши хлопает, хлещет - веселится местность, а ты сам теперь, в стекле, к кому-то - воздушными коридорами - едешь. Так всегда бывает - там и здесь. И мы перескакиваем, как при шитье шва на машинке, переносимся и мчимся и попадаем, и обещаем и нам обещается; как мы стремительны, наши глаза, наши уши и души. Так и приезжаем.
Я стою, рядом со мной ругается семья, немолодые муж и жена. Несколько минут движения поезда, и они затихают, смотрят. Я в этот момент всмоминаю Septim'у - которая не септима даже, а просто седьмое молчание, да и без слов, одними точками ударных слов, намёткой существования уже сказанного..

1.Смотри же, какой белый снег.
Счастьем называют очень разные вещи.
И кто выбирает его лишь, тот на себя клевещет.
Смотри же, какой белый снег.

2. Слепая белая позёмка.
Продувает вьюжная красота насквозь.
Ведь ты понимаешь – что это работа, работа – подёнка,
Простая: ежевечернее вышиванье крестом в небеси началось.

3. Смотри, какая идет работа – перестилается наново,
Перебирается по крупинкам мир.
Вот ты представь: всё разбирается вновь до атома –
И, в небесных Весах повторяясь, канатоходец берет балансир.

4. Так смотри, так смотри, Магдалина,
Перед плошкой коптящего масла голову наклонив:
Как по фитильку почерневшему длинному
Медленно катится вниз по наклонной твой город, деревня, и мир, и слова, и мотив.

5. Глубокий снег, там колокольню замело по пояс.
Что ты твердишь о счастье, что ты знаешь о нем, женщина, показывая снег в окне?
И голова – печное золото – в сухом рассветном, как сосновый жар, огне –
На смуглых голых до плеча руках лежит – горит! - покоясь.

6. Но закончится свет и бег.
На подоконнике белом черная голова проснётся –
И серое утро, стронувшись с места, начнётся.
Смотри же, какой белый снег.

7. …

21.02.10
shlomith_mirka: (Default)
4 июля 2012.

***
На улице - столько кошек! Молочно-белых с серыми и желтыми спинными размывами, скуластых, женственных, пугливо улыбающихся. Черных неподвижных яркоглазых статуэток. Пятнистых присевших на четырех пигмеев, с племенной полоской на лице, как у капитана или индейца. Девушка пронесла мимо на руках черного мяукающего котенка. Серая укоризненно посмотрела на меня из-под жасминных нецветущих веток; у нее возле лап валялся шприц, вот так вот. Черно-рыжая оглядкой посмотрела из-под машины, горбясь и исчезая.
Исчадия мои любимые! Кошки родственны бабочкам, листья - рыбам, мы - облакам круговращаемым. Чада.

***

5, 6 июля 2012.

***
К вечеру поблекшие цвета, рыжина домов, веющие ветерки, выскальзывающие из переулков, с деревьев, как змеи, - всё напоминает юг. Шаркающий асфальт - ноги, ноги бродящих от парка к кафе, от кафе к метро. В кафе, в оконных проемах, ямах, нишах - пустых от статуй и не ждущих твоего входа, полосы кирпичного света свешиваются, как шторы.

Мы вчера ходили гулять ночью по нашему темному, лиственному городу, по дорогам взбирались к черной прудовой воде, со дна которой смотрят белые проглоченные фонари. Там слишком тихо, слишком жутко: фонарей белые шары даже не колышатся, не смаргивают, это слепые глаза. А зимой над белым снегом и в черном воздухе - это яблоки желтые, это рыбы с жесткой чешуей с водорослями во впадинах, как патина на доспешных стыках.
Но главное было не это. Сидели на скамье под высоковольткой, запрокинув головы и ноги, искали звезды. Нашли их среди яблок. И мягкая трава яблоки возвращала, переворачивала небо, хлопнувшись крышкой. Я смеялась: до чего симметрично, хоть вниз головой живи.
Как всё это хрупко. И когда мне так же радостно и одновременно страшно за нас, что нас не будет, нас таких не будет, - на ходу, в дыхании, в слове разговора - я молюсь с благодарностью и трепетом, возможно, кровь становится протяженными струнами, я совсем становлюсь Евой.
Гудели над нами провода, без ветра играли в него, мягкая короткая трава ловила яблоки, я хотела ступать по ней, попробовала ее коленями, быстро поднявшись.
Потом там какой-то зубастый "Парфенон" с бродячими собаками, снующими и машущими хвостами, какие-то треки воздушно-асфальтовые следившими узкими мордами. Там фонари - рыбно-желтые, плавящие глаза, не посмотришь - только отвернешься.
Соскользнули вниз, в темноту под деревьями, возле теплых домов, возле замолчавших качелей.
Над нами светились молочно, лунно-зеленые каштаны. Покачивались чуть-чуть, сантиметры отмеряя своими иголками, три сросшихся брата-каштана. Листья делили темноту, а потом с ней сливались, а воздух вычерчивал и заполнял каналы, и мы его вдыхали, и он ночными дорогами заполнял нас. Со скоростью перелетов.

Через несколько часов он поголубел, исчезли красные огоньки велосипедных спин, машинных подошв.
И слова, как каштаны, не зрев, не падают.

Как непрочно то, что мы есть, даже если мы всё держимся за руки. Когда я чувствую это, мне хочется кричать и бежать домой, быстрее поезда, домой, прямо сейчас, войти и сказать что-то и обнять, и я однажды бежала так, спотыкаясь о чужие ноги, сшибив чужой рюкзак, в распахнувшейся куртке по Москве, которая далека от моего дома.

Мы возвращались в два часа ночи, дорогу нам перешли две женщины, и за ними шла кошка и все время кричала, они звали кошку, она замолкала и мелко-мелко бежала за ними, отставала, они снова ее звали по имени. Странно двум женщинам в два часа ночи гулять с охрипшей кошкой. Мы встретились им, а они нам, значит, нам в два часа ночи гулять тоже странно. И кошка эта - я слышу, как она мяукает каждую ночь, удаляясь и приближаясь. Может быть, у нее отняли котенка, и она ходит зовет его. Эта кошка, которую женщины зовут Василисой и зовут с собой. И вот мы - зовем друг друга, когда идем рядом, когда сидим, когда спим, когда думаем. Когда я одна в электричке. Она хотя бы быстрее едет, чем я бегу.

В ночной электричке высунула голову в окно: темные, темные коридоры, груды облаков, гремучие связки дорог - как ключи, как велосипедная цепь; фонарей желтые тонкие линии размазывает скорость, тащит по борту. В уши хлопает, хлещет - веселится местность, а ты сам теперь, в стекле, к кому-то - воздушными коридорами - едешь. Так всегда бывает - там и здесь. И мы перескакиваем, как при шитье шва на машинке, переносимся и мчимся и попадаем, и обещаем и нам обещается; как мы стремительны, наши глаза, наши уши и души. Так и приезжаем.
Я стою, рядом со мной ругается семья, немолодые муж и жена. Несколько минут движения поезда, и они затихают, смотрят. Я в этот момент всмоминаю Septim'у - которая не септима даже, а просто седьмое молчание, да и без слов, одними точками ударных слов, намёткой существования уже сказанного..

1.Смотри же, какой белый снег.
Счастьем называют очень разные вещи.
И кто выбирает его лишь, тот на себя клевещет.
Смотри же, какой белый снег.

2. Слепая белая позёмка.
Продувает вьюжная красота насквозь.
Ведь ты понимаешь – что это работа, работа – подёнка,
Простая: ежевечернее вышиванье крестом в небеси началось.

3. Смотри, какая идет работа – перестилается наново,
Перебирается по крупинкам мир.
Вот ты представь: всё разбирается вновь до атома –
И, в небесных Весах повторяясь, канатоходец берет балансир.

4. Так смотри, так смотри, Магдалина,
Перед плошкой коптящего масла голову наклонив:
Как по фитильку почерневшему длинному
Медленно катится вниз по наклонной твой город, деревня, и мир, и слова, и мотив.

5. Глубокий снег, там колокольню замело по пояс.
Что ты твердишь о счастье, что ты знаешь о нем, женщина, показывая снег в окне?
И голова – печное золото – в сухом рассветном, как сосновый жар, огне –
На смуглых голых до плеча руках лежит – горит! - покоясь.

6. Но закончится свет и бег.
На подоконнике белом черная голова проснётся –
И серое утро, стронувшись с места, начнётся.
Смотри же, какой белый снег.

7. …

21.02.10
shlomith_mirka: (Default)
4 июля 2012.

***
На улице - столько кошек! Молочно-белых с серыми и желтыми спинными размывами, скуластых, женственных, пугливо улыбающихся. Черных неподвижных яркоглазых статуэток. Пятнистых присевших на четырех пигмеев, с племенной полоской на лице, как у капитана или индейца. Девушка пронесла мимо на руках черного мяукающего котенка. Серая укоризненно посмотрела на меня из-под жасминных нецветущих веток; у нее возле лап валялся шприц, вот так вот. Черно-рыжая оглядкой посмотрела из-под машины, горбясь и исчезая.
Исчадия мои любимые! Кошки родственны бабочкам, листья - рыбам, мы - облакам круговращаемым. Чада.

***

5, 6 июля 2012.

***
К вечеру поблекшие цвета, рыжина домов, веющие ветерки, выскальзывающие из переулков, с деревьев, как змеи, - всё напоминает юг. Шаркающий асфальт - ноги, ноги бродящих от парка к кафе, от кафе к метро. В кафе, в оконных проемах, ямах, нишах - пустых от статуй и не ждущих твоего входа, полосы кирпичного света свешиваются, как шторы.

Мы вчера ходили гулять ночью по нашему темному, лиственному городу, по дорогам взбирались к черной прудовой воде, со дна которой смотрят белые проглоченные фонари. Там слишком тихо, слишком жутко: фонарей белые шары даже не колышатся, не смаргивают, это слепые глаза. А зимой над белым снегом и в черном воздухе - это яблоки желтые, это рыбы с жесткой чешуей с водорослями во впадинах, как патина на доспешных стыках.
Но главное было не это. Сидели на скамье под высоковольткой, запрокинув головы и ноги, искали звезды. Нашли их среди яблок. И мягкая трава яблоки возвращала, переворачивала небо, хлопнувшись крышкой. Я смеялась: до чего симметрично, хоть вниз головой живи.
Как всё это хрупко. И когда мне так же радостно и одновременно страшно за нас, что нас не будет, нас таких не будет, - на ходу, в дыхании, в слове разговора - я молюсь с благодарностью и трепетом, возможно, кровь становится протяженными струнами, я совсем становлюсь Евой.
Гудели над нами провода, без ветра играли в него, мягкая короткая трава ловила яблоки, я хотела ступать по ней, попробовала ее коленями, быстро поднявшись.
Потом там какой-то зубастый "Парфенон" с бродячими собаками, снующими и машущими хвостами, какие-то треки воздушно-асфальтовые следившими узкими мордами. Там фонари - рыбно-желтые, плавящие глаза, не посмотришь - только отвернешься.
Соскользнули вниз, в темноту под деревьями, возле теплых домов, возле замолчавших качелей.
Над нами светились молочно, лунно-зеленые каштаны. Покачивались чуть-чуть, сантиметры отмеряя своими иголками, три сросшихся брата-каштана. Листья делили темноту, а потом с ней сливались, а воздух вычерчивал и заполнял каналы, и мы его вдыхали, и он ночными дорогами заполнял нас. Со скоростью перелетов.

Через несколько часов он поголубел, исчезли красные огоньки велосипедных спин, машинных подошв.
И слова, как каштаны, не зрев, не падают.

Как непрочно то, что мы есть, даже если мы всё держимся за руки. Когда я чувствую это, мне хочется кричать и бежать домой, быстрее поезда, домой, прямо сейчас, войти и сказать что-то и обнять, и я однажды бежала так, спотыкаясь о чужие ноги, сшибив чужой рюкзак, в распахнувшейся куртке по Москве, которая далека от моего дома.

Мы возвращались в два часа ночи, дорогу нам перешли две женщины, и за ними шла кошка и все время кричала, они звали кошку, она замолкала и мелко-мелко бежала за ними, отставала, они снова ее звали по имени. Странно двум женщинам в два часа ночи гулять с охрипшей кошкой. Мы встретились им, а они нам, значит, нам в два часа ночи гулять тоже странно. И кошка эта - я слышу, как она мяукает каждую ночь, удаляясь и приближаясь. Может быть, у нее отняли котенка, и она ходит зовет его. Эта кошка, которую женщины зовут Василисой и зовут с собой. И вот мы - зовем друг друга, когда идем рядом, когда сидим, когда спим, когда думаем. Когда я одна в электричке. Она хотя бы быстрее едет, чем я бегу.

В ночной электричке высунула голову в окно: темные, темные коридоры, груды облаков, гремучие связки дорог - как ключи, как велосипедная цепь; фонарей желтые тонкие линии размазывает скорость, тащит по борту. В уши хлопает, хлещет - веселится местность, а ты сам теперь, в стекле, к кому-то - воздушными коридорами - едешь. Так всегда бывает - там и здесь. И мы перескакиваем, как при шитье шва на машинке, переносимся и мчимся и попадаем, и обещаем и нам обещается; как мы стремительны, наши глаза, наши уши и души. Так и приезжаем.
Я стою, рядом со мной ругается семья, немолодые муж и жена. Несколько минут движения поезда, и они затихают, смотрят. Я в этот момент всмоминаю Septim'у - которая не септима даже, а просто седьмое молчание, да и без слов, одними точками ударных слов, намёткой существования уже сказанного..

1.Смотри же, какой белый снег.
Счастьем называют очень разные вещи.
И кто выбирает его лишь, тот на себя клевещет.
Смотри же, какой белый снег.

2. Слепая белая позёмка.
Продувает вьюжная красота насквозь.
Ведь ты понимаешь – что это работа, работа – подёнка,
Простая: ежевечернее вышиванье крестом в небеси началось.

3. Смотри, какая идет работа – перестилается наново,
Перебирается по крупинкам мир.
Вот ты представь: всё разбирается вновь до атома –
И, в небесных Весах повторяясь, канатоходец берет балансир.

4. Так смотри, так смотри, Магдалина,
Перед плошкой коптящего масла голову наклонив:
Как по фитильку почерневшему длинному
Медленно катится вниз по наклонной твой город, деревня, и мир, и слова, и мотив.

5. Глубокий снег, там колокольню замело по пояс.
Что ты твердишь о счастье, что ты знаешь о нем, женщина, показывая снег в окне?
И голова – печное золото – в сухом рассветном, как сосновый жар, огне –
На смуглых голых до плеча руках лежит – горит! - покоясь.

6. Но закончится свет и бег.
На подоконнике белом черная голова проснётся –
И серое утро, стронувшись с места, начнётся.
Смотри же, какой белый снег.

7. …

21.02.10
shlomith_mirka: (Default)
29 июня 2012.

***
Почти самое первое, что я помню о школе, самом начале, - было очень холодно, на детей дома надевали толстые колючие свитера, и мы были неуклюжими, как медвежата, и было все время темно. Как будто все время зима, и только желтый свет в классах яркий, в коридоре - уже нет, экономили. Летом было не так, хотя лето было тоже долгим: я просыпалась рано, слышала птиц, выбиралась из кровати, и все тоже еще спали, выходила во двор, и двор спал. Ходила по наклонному бревну.
А в школе было от контраста темноты и желтого света - сонно, у меня слипались глаза, как будто вечный вечер. Я не умела громко и радостно читать стихи, говорила их совсем иначе, и из-за этого стояла у стены, а другие, те, кто не сиде за партами, у доски читали -мне в пример. Мне нисколько не было обидно.
А в классе была девочка, худая и нескладная, с костистыми пальцами, растрепанной серой косой. Синими глазами на белом лице с острым подбородком. Я уже тогда, шести-семи лет знала, что она - красавица. Она была дикой, она с визгом выражала свой восторг и просто приязнь, с плачем - свое огорчение, она ломала руки. Я была ей симпатична. И она ловила меня, неуклюжего медведя, в коридоре, пыталась щекотать и смеялась, чем пугала меня неимоверно.
А сейчас я думаю, что много лет это почти единственный человек из первого моего класса, кого бы я очень хотела увидеть. Кто был по-настоящем добр. Красив.
Не знаю, какова она сейчас.
А я только сейчас доросла до нее тогдашней, Лены П.

***
30 июня 2012.

***
Есть ведь места, которые непонятно как встраиваются в прошедшее и будущее. Я повернула голову, и вдруг под ногами я увидела двор, похожий на место из детства. Такие места вспыхивают и заливают глаза чернотой и клонят твою голову: в тёмных сумерках, за ним горящий фонарь на черной тонкой ножке. Через него ведет дорожка, и я по ней иду, слева и справа тени и чернота, качается как будто белая поперечная балка футбольных ворот на пустыре. Справа - невысокие, до моего локтя развалины, фундамент кирпичный. Кирпич по краям изгрызен мокрой темнотой. Страшноватое место - и это поздняя зима, без снега, с выметенным совсем из города снегом, пыль одна заметает по улицам, овевает полосатую трубу. Перемигиваются красные огоньки, звезды, если и были, совсем удалились. Там я дальше шла по городу мимо заводов каких-то, в подворотне - собаки, я им отдала сыр, а над нами пылал рыбной зеленоватой чешуей какой-то цех, мерцающий, тихо плывущий в глазах. Собаки потом убрались в щель под забором, а я - вниз по улице, нырнула вниз. Нет, это не из детства. Это из прошедшего года - март, я ушла с занятий, в тот день была месса в память Паши, а потом я ушла - и, уйдя, свернула с улицы Радио (как меня это название почему-то пугало!) вниз, к желтым зданиям с железными звездами, решетками, мостом и рекой за ними - полуподземными серыми петлями.
А в 11 лет я просто сидела одна на скамейке в сумерках, и сумерки дымились горькими листьями, растворялись голубые и желтые краски, тлело оранжевое густое, плоское. Черными становились акации, и смотреть уже надо было через них: оранжевое растеклось за черным. Такие кружочки я вырезала на Новый год маникюрными ножницами, только белые, а у акаций по шесть в ряду черных и седьмой - вершина. Да, на Новый год...но все новые года прошли, прошли коридоры, столы, шкафы и переходы вычислительного центра, куда меня брала с собой мама, и я была там как канарейка под потолком.
А по вечерам все детство мне было грустно. И вот темнело и темнело, все становилось серым и менее вложенным в собственную форму, как будто эта крупинчатая серость захватила уже смотрящего, периферию его глаза.
Я еще сидела на скамейке, смотрела на наш балкон на третьем этаже, желтое продолговатое окно (тело рыбы ли, подводной ли лодки четверых братцев) с хвостовым опереньем - лыжами.
В полной темноте только уходила.
В то время я просто крайне неудачно сломала ногу (или как-то иначе испортила? но испортила надолго), и листья разгребала палочкой. Весело не было, но было как-то упоительно спокойно. И листья пахли горьким и сладким вместе, клейким, лучше всяких приправ, лучше вина, пахли желтым. Еще пахло холодом и водой - и земля к зиме утрачивала запах.

***
Самолет летит - летит, летит по прямой и перепрыгивает через Луну, как кузнечик. А ведь курс брал прямо на нее.
Город становится похож на какой-нибудь морской, пляжный, на его задворки, потому что повсюду во дворах, между гаражами в темноте жарят шашлыки.
Небо плещется, морщится ветром, как рябью, сбиваются в край панорамы древесные головы, женственно-растрепанные, нимфенные.

***
shlomith_mirka: (Default)
29 июня 2012.

***
Почти самое первое, что я помню о школе, самом начале, - было очень холодно, на детей дома надевали толстые колючие свитера, и мы были неуклюжими, как медвежата, и было все время темно. Как будто все время зима, и только желтый свет в классах яркий, в коридоре - уже нет, экономили. Летом было не так, хотя лето было тоже долгим: я просыпалась рано, слышала птиц, выбиралась из кровати, и все тоже еще спали, выходила во двор, и двор спал. Ходила по наклонному бревну.
А в школе было от контраста темноты и желтого света - сонно, у меня слипались глаза, как будто вечный вечер. Я не умела громко и радостно читать стихи, говорила их совсем иначе, и из-за этого стояла у стены, а другие, те, кто не сиде за партами, у доски читали -мне в пример. Мне нисколько не было обидно.
А в классе была девочка, худая и нескладная, с костистыми пальцами, растрепанной серой косой. Синими глазами на белом лице с острым подбородком. Я уже тогда, шести-семи лет знала, что она - красавица. Она была дикой, она с визгом выражала свой восторг и просто приязнь, с плачем - свое огорчение, она ломала руки. Я была ей симпатична. И она ловила меня, неуклюжего медведя, в коридоре, пыталась щекотать и смеялась, чем пугала меня неимоверно.
А сейчас я думаю, что много лет это почти единственный человек из первого моего класса, кого бы я очень хотела увидеть. Кто был по-настоящем добр. Красив.
Не знаю, какова она сейчас.
А я только сейчас доросла до нее тогдашней, Лены П.

***
30 июня 2012.

***
Есть ведь места, которые непонятно как встраиваются в прошедшее и будущее. Я повернула голову, и вдруг под ногами я увидела двор, похожий на место из детства. Такие места вспыхивают и заливают глаза чернотой и клонят твою голову: в тёмных сумерках, за ним горящий фонарь на черной тонкой ножке. Через него ведет дорожка, и я по ней иду, слева и справа тени и чернота, качается как будто белая поперечная балка футбольных ворот на пустыре. Справа - невысокие, до моего локтя развалины, фундамент кирпичный. Кирпич по краям изгрызен мокрой темнотой. Страшноватое место - и это поздняя зима, без снега, с выметенным совсем из города снегом, пыль одна заметает по улицам, овевает полосатую трубу. Перемигиваются красные огоньки, звезды, если и были, совсем удалились. Там я дальше шла по городу мимо заводов каких-то, в подворотне - собаки, я им отдала сыр, а над нами пылал рыбной зеленоватой чешуей какой-то цех, мерцающий, тихо плывущий в глазах. Собаки потом убрались в щель под забором, а я - вниз по улице, нырнула вниз. Нет, это не из детства. Это из прошедшего года - март, я ушла с занятий, в тот день была месса в память Паши, а потом я ушла - и, уйдя, свернула с улицы Радио (как меня это название почему-то пугало!) вниз, к желтым зданиям с железными звездами, решетками, мостом и рекой за ними - полуподземными серыми петлями.
А в 11 лет я просто сидела одна на скамейке в сумерках, и сумерки дымились горькими листьями, растворялись голубые и желтые краски, тлело оранжевое густое, плоское. Черными становились акации, и смотреть уже надо было через них: оранжевое растеклось за черным. Такие кружочки я вырезала на Новый год маникюрными ножницами, только белые, а у акаций по шесть в ряду черных и седьмой - вершина. Да, на Новый год...но все новые года прошли, прошли коридоры, столы, шкафы и переходы вычислительного центра, куда меня брала с собой мама, и я была там как канарейка под потолком.
А по вечерам все детство мне было грустно. И вот темнело и темнело, все становилось серым и менее вложенным в собственную форму, как будто эта крупинчатая серость захватила уже смотрящего, периферию его глаза.
Я еще сидела на скамейке, смотрела на наш балкон на третьем этаже, желтое продолговатое окно (тело рыбы ли, подводной ли лодки четверых братцев) с хвостовым опереньем - лыжами.
В полной темноте только уходила.
В то время я просто крайне неудачно сломала ногу (или как-то иначе испортила? но испортила надолго), и листья разгребала палочкой. Весело не было, но было как-то упоительно спокойно. И листья пахли горьким и сладким вместе, клейким, лучше всяких приправ, лучше вина, пахли желтым. Еще пахло холодом и водой - и земля к зиме утрачивала запах.

***
Самолет летит - летит, летит по прямой и перепрыгивает через Луну, как кузнечик. А ведь курс брал прямо на нее.
Город становится похож на какой-нибудь морской, пляжный, на его задворки, потому что повсюду во дворах, между гаражами в темноте жарят шашлыки.
Небо плещется, морщится ветром, как рябью, сбиваются в край панорамы древесные головы, женственно-растрепанные, нимфенные.

***
shlomith_mirka: (Default)
29 июня 2012.

***
Почти самое первое, что я помню о школе, самом начале, - было очень холодно, на детей дома надевали толстые колючие свитера, и мы были неуклюжими, как медвежата, и было все время темно. Как будто все время зима, и только желтый свет в классах яркий, в коридоре - уже нет, экономили. Летом было не так, хотя лето было тоже долгим: я просыпалась рано, слышала птиц, выбиралась из кровати, и все тоже еще спали, выходила во двор, и двор спал. Ходила по наклонному бревну.
А в школе было от контраста темноты и желтого света - сонно, у меня слипались глаза, как будто вечный вечер. Я не умела громко и радостно читать стихи, говорила их совсем иначе, и из-за этого стояла у стены, а другие, те, кто не сиде за партами, у доски читали -мне в пример. Мне нисколько не было обидно.
А в классе была девочка, худая и нескладная, с костистыми пальцами, растрепанной серой косой. Синими глазами на белом лице с острым подбородком. Я уже тогда, шести-семи лет знала, что она - красавица. Она была дикой, она с визгом выражала свой восторг и просто приязнь, с плачем - свое огорчение, она ломала руки. Я была ей симпатична. И она ловила меня, неуклюжего медведя, в коридоре, пыталась щекотать и смеялась, чем пугала меня неимоверно.
А сейчас я думаю, что много лет это почти единственный человек из первого моего класса, кого бы я очень хотела увидеть. Кто был по-настоящем добр. Красив.
Не знаю, какова она сейчас.
А я только сейчас доросла до нее тогдашней, Лены П.

***
30 июня 2012.

***
Есть ведь места, которые непонятно как встраиваются в прошедшее и будущее. Я повернула голову, и вдруг под ногами я увидела двор, похожий на место из детства. Такие места вспыхивают и заливают глаза чернотой и клонят твою голову: в тёмных сумерках, за ним горящий фонарь на черной тонкой ножке. Через него ведет дорожка, и я по ней иду, слева и справа тени и чернота, качается как будто белая поперечная балка футбольных ворот на пустыре. Справа - невысокие, до моего локтя развалины, фундамент кирпичный. Кирпич по краям изгрызен мокрой темнотой. Страшноватое место - и это поздняя зима, без снега, с выметенным совсем из города снегом, пыль одна заметает по улицам, овевает полосатую трубу. Перемигиваются красные огоньки, звезды, если и были, совсем удалились. Там я дальше шла по городу мимо заводов каких-то, в подворотне - собаки, я им отдала сыр, а над нами пылал рыбной зеленоватой чешуей какой-то цех, мерцающий, тихо плывущий в глазах. Собаки потом убрались в щель под забором, а я - вниз по улице, нырнула вниз. Нет, это не из детства. Это из прошедшего года - март, я ушла с занятий, в тот день была месса в память Паши, а потом я ушла - и, уйдя, свернула с улицы Радио (как меня это название почему-то пугало!) вниз, к желтым зданиям с железными звездами, решетками, мостом и рекой за ними - полуподземными серыми петлями.
А в 11 лет я просто сидела одна на скамейке в сумерках, и сумерки дымились горькими листьями, растворялись голубые и желтые краски, тлело оранжевое густое, плоское. Черными становились акации, и смотреть уже надо было через них: оранжевое растеклось за черным. Такие кружочки я вырезала на Новый год маникюрными ножницами, только белые, а у акаций по шесть в ряду черных и седьмой - вершина. Да, на Новый год...но все новые года прошли, прошли коридоры, столы, шкафы и переходы вычислительного центра, куда меня брала с собой мама, и я была там как канарейка под потолком.
А по вечерам все детство мне было грустно. И вот темнело и темнело, все становилось серым и менее вложенным в собственную форму, как будто эта крупинчатая серость захватила уже смотрящего, периферию его глаза.
Я еще сидела на скамейке, смотрела на наш балкон на третьем этаже, желтое продолговатое окно (тело рыбы ли, подводной ли лодки четверых братцев) с хвостовым опереньем - лыжами.
В полной темноте только уходила.
В то время я просто крайне неудачно сломала ногу (или как-то иначе испортила? но испортила надолго), и листья разгребала палочкой. Весело не было, но было как-то упоительно спокойно. И листья пахли горьким и сладким вместе, клейким, лучше всяких приправ, лучше вина, пахли желтым. Еще пахло холодом и водой - и земля к зиме утрачивала запах.

***
Самолет летит - летит, летит по прямой и перепрыгивает через Луну, как кузнечик. А ведь курс брал прямо на нее.
Город становится похож на какой-нибудь морской, пляжный, на его задворки, потому что повсюду во дворах, между гаражами в темноте жарят шашлыки.
Небо плещется, морщится ветром, как рябью, сбиваются в край панорамы древесные головы, женственно-растрепанные, нимфенные.

***
shlomith_mirka: (Default)
Устала. Голова болит.

27 июня 2012.

***
У меня тоже ничего нет. Даже своим телом не смогла распоряжаться как собственность. Скорее вахана, транспорт, нечто, из чего я смотрю, колесница, комната, гондола.
Но смогла просто опуститься в поток, не разбирая водорослей или веток, плывущих вместе, не выбирая места, берега, не "встраиваясь", а начиная - оказываться - из любого места, начинать и начинаться из любой точки, радостно, как новый звук, как рассказ.
У меня ничего нет. Даже память мне не принадлежит, я ей принадлежу, огромному потоку отслаивающихся пленок, уже фиолетово-пурпурных по краям, живому архиву, кинозалу, где ничего не крутят, по которому просто ходишь, как во сне.
Тем более - никого нет. В связи с этим и сомневаешься в собственной реальности для других, для себя-то - неоспоримо.
Но - да, я ничем не распоряжаюсь.
Я не знаю ни числа, ни веса, ни материала, я не знаю, не помню ничего с точки зрения мира важного о том, что было, касалось, лежало в моих руках. Я не знаю даже, сколько слов я сказала.

***
28 июня 2012.

***
Под окнами был палисадник, а в нем - лилии, их посадила бабушка. Мы с ней сами сидели в земле, я перебирала землю руками, а бабушка сажала лилиевые луковицы. Над нами смыкались кусты.
Потом много лет из зеленой травы поднималась одна-две-три рыжие их головы, качались, одинокие, длинные. Мне грустно было на них смотреть - и они потом куда-то ушли. Больше никогда не расцветали.

Потом такие я увидела в палисаднике у Людовика - и тогда мне тоже стало очень одиноко. Шел дождь, с жасмина облетала вся его - не одежда - он сам, его белое тело, существо, голос его - вместе с каплями. Это место для меня почти сразу стало очень грустным, Москва, храм Святого Людовика, хотя там много наслаивается, я ясно осознаю, что это место не только меня вмещает, моя история там только - мелким ручьем, размываемым по краю цветом.

А потом, каким-то пыльно-жарким, желтым летом папа посадил кусты малины. На следующее утро на них стоял грузовик. А я тогда даже не поняла - кусты были для меня живы, торчали из-под колес. А папа к ним больше не притронулся.

***
Ночь на 29 июня 2012.

***
Вечные черные буквы.

***
Я почти уверена, что не хочу это вспоминать. Но это всё та же честность перед собой, оправдание моей жизни - то, что я "помню всё". Что бы я ни говорила, я помню всё. Видимо, круг закончился, то, что надо было сделать, чтобы сдвинуться из твердеющего времени прошлого лета, сделалось: я вспомнила всю свою жизнь, почти день за днем, почти каждый день, от самого раннего воспоминания, какого-нибудь положение своего тела на подоконнике и поддерживающих меня папиных рук, того, как в яркой голубой курточке и прикоснулась к окрашенному зеленому забору и изумилась проступившим пятнам.
Но я говорила только о хорошем. Много было всякого. Было то, о чем я и теперь не могу думать с чувством простоты, спокойного удовлетворения. Есть вещи, о которых я вообще не стану думать.
А есть - то, чего я тогда не смогла понять. События впустую, не мои уроки, я вышла из них с бессмысленным взглядом рыбы.

---
В детстве у меня был деревянный конь о двух ногах, из ДСП, умещающийся вперехват в руке, его подарил мне кто-то из папиных друзей, приехавших к нам в гости. Я была так мала, что не различала чужих взрослых.
С этим конем я бродила по лопухам, валялась в одуванчиковых листьях. Я была мала, у меня не было никого. Когда появлялись старшие дети и спрашивали, как меня зовут, я отвечала: "Ирина Евгеньевна Любельская, " - вызывая смущенное и изумленное: "Фамилию не надо! "
С этим конем в руке я лазила по канавам. Просто эти траншеи, вырытые в глине, вырытые экскаваторами, были нашим местом игр, в них по дну текла вода, из стен торчали корни. В эту воду я иногда падала: могла оскользнуться нога на измазанной глиной трубе, мог оборваться корень. Я вставала, перемазанная рыжей глиной, хорошо, что с брезента желтой куртки и штанов она просто смывалась.
И однажды конь мой черный, расписанный цветами, потерялся. Я думала, остался где-то под одуванчиковыми листьями, и ходила под двору и палисаду одна, как всегда, искала. Набрела на компанию мальчишек. Я знала их, старшего, красивого, зовут Женя, а еще одно, бритого наголо, у которого сестра Ляля и еще маленький братик, зовут Саша. "Что потеряла?" - "Коня." - "Какого коня?" - "Такого," - показываю руками, как-то объясняю. "А если мы скажем, что твоего коня нашли и в канаву бросили, ты за ним полезешь вниз?" - "Да," - говорю. И думаю: "Они что, думают, что я канав боюсь? Канав глубоких под домом, в которых плавают тритоны, синие, а я спускаюсь и смотрю на этот их тихий мир? Крапивы, которая там растет высокая и свистящая, а я ее легко беру руками или сжимаю стебли пальцами? Чего бояться? Это мой дом." Не так, конечно, думаю; вообще бессловесно думаю о своем доме.
"А можешь стишок сочинить... вот про Сашу нашего, лысенького, " - и Женя насмешливо гладит ежик волос вертевшегося рядом Саши, - "Он у нас хороший".
До сих пор не могу понять, догадаться, как им это в голову пришло: "стишок сочинить". Какой стишок - мне нет четырех лет. Вот с чего они могли взять? Но я ответила, вроде, "да". Ребята откуда-то принесли моего коня, дали мне в руки и исчезли, ушли со двора. Я стояла на границе палисадника и песчаной голой площадки и принимала чудо как природное простое явление. Ушла со своим конем к канавам.
Верила про канаву. Верила даже, что они его из канавы и достали - для меня.
До сих пор не знаю, откуда у них был мой конь. Нашли где-нибудь в одуванчиках? - ну это я только сейчас могу подумать.

Но было и другое.
Однажды мы с бабушкой по дороге к котельной, где зеленый расшатанный забор и змеи (ужей, ужей мы видели), забор в зеленой то ли гнили, то ли шелушащейся чешуями краске, мы нашли огромного бегемота - подушку и принесли его домой. Тогда это было нормально: оставлять ставшие не нужными вещи на улице, отдавать соседям - на скамейки клали стопкой книги.
Бегемот с тесемками на лапах возлежал на брюхе на полу, я восседала сверху, на черной спине, сама как пингвин на льдине, я же тоже была черная и смуглая.
Но потом бегемота пришлось отнести, правда, когда я уже чуть-чуть подросла. Мы отнесли его во двор и положили на скамейку.
Через полчаса я видела, как подросшие мальчики содрали с него шкуру, распороли белый живот и воздели над головой. Они кричали мне: "Смотри на своего бегемота!"
Я постаралась забыть об этом. Из этих ребят я помню по имени только одного. Он очень хороший мальчик.
---
У меня была игрушка, клоун в красно-зеленом комбинезоне - с резиновой лысой головой и жестким черным пластмассовым телом под прозрачным каким-то комбинезоном. Рук у него не было. Оторвались. Бабушка говорила: "Петр Иваныч. Пришел с фронта."

Был красный енот Тимошка, с ним я ходила по палисаду, он рычал, если его перевернуть на спину, потом замолчал. Был Тяпа - собака. Был неизвестный оранжевый зверь Хвостатик. Его тоже привез папин друг, ни лица, ни имени, ни голоса которого я не помню. Только по незнанию, только по отсутствию я узнаю, как это было давно.
Сколько я живу. А кто-то нет.

---
Моя первая учительница на уроках труда - просто читала нам. Она прочитала нам Чуковского про Бибигона, и мне было жалко и страшно за него, когда он остался в вороньем гнезде со сломанной ногой. Вот так, у кого-то был Экзюпери, а у меня было это.
А еще учительница рассказывала. Она рассказал нам, семилеткам, про расстрел семьи Романовых. Что девочки, спрятав украшения в лифы, из-за этого умерли не сразу. Я слово "лиф" узнала впервые, узнала, что так легко, надев, как женщина, девочка, одежду и украшения, умереть не сразу.
Учительница рассказала про жизнь и смерть Иисуса из Назарета. Про смерть я слышала - и, кажется, на этом отключилась, потому что единственное, что я запомнила, это губку с уксусом, а про Воскресение я не слышала - это точно; может быть, в 1993 году это и не было сказано.
Вот так... Учительница работала в школе, я взрослела - и только два или три раза заходила к ней. Мне стыдно, очень.
Я становилась здоровая и глупая. Иногда я была очень злая.
Я купила белую розу. И пошла в школу первого сентября - в первый год, когда ее закончила. И узнала, что Александра Фаддеевна из школы ушла, уволилась только что. Белую розу я отдала бабушке-техничке, похожей на белую курочку Рябу, больше всех клокотавшей на нас, ребят, буянивших в раздевалке, шумящих в коридоре. Она отпрянула в таком простом удивлении, прижимая руку к груди, что можно было увидеть ее давнюю в цветах утопающую какую-нибудь родину, ее молодой голос услышать. Но я стояла с застывшим лицом (я не умела тогда улыбаться - и не любила это, когда не могла), стояла, и бабушка розу взяла.

А еще я помню огромный букет вот таких же белых роз, которые Саша Смыслов привез очень холодной зимой под курткой - для учительницы физики в институте. Она курила и смотрела на этот букет роз, щурясь и раскачиваясь, похожая на вышедшую на пенсию балерину, Ольга Павловна.

---
Однажды из-за меня сгорел муравейник. Почти там, где были папины малиновые кусты. Мне жаль до сих пор. Я очень боюсь огня, не люблю и не понимаю его красоты.
---
А там еще было дупло в тополе, потом затянывшееся и заросшее - так, что в него уже могли пробраться только мои пальцы распрямленной ладони, а не сложеный кулачок, как раньше, когда я стелила там внутрь мох. Я была уверена, что это не я расту так быстро, - это дерево растет быстрее.
Так я весной закопала там в землю маленькую куклу по имени Ёлочка, надеясь, что у нее отрастут оторвавшиеся резиновые руки. Куклу было жаль, она была маленькая и беленькая.
Нет, я ее забрала из земли.

Мои глаза менялись медленно, не так, как сейчас. Я легко и четко воспринимаю любую смену положения точки взгляда (рост, угол смотрения, скорость). Тогда нет. Сейчас я отслеживаю это с интересом и азартом, я уверена, чтобы понять что-то, надо увидеть это еще раз по-другому. Просто запрокинуть голову. Или - отплыть, и в секунду поворота лодки видишь вдруг сразу многое, кто бы объяснил мне этот феномен. Только плещущейся радостью смены способа движения, ликованием первого забравшегося далеко. И оттого так ярко и сильно работает назад память, работает вперед понимание. Так я улыбалась немного безумно и ликовала, в первый раз в сознательной жизни взлетая на самолете. Я заговорила тихо любимый фрагмент из Библии, напугав своих соседей. Бедные, притихли и выключили и убрали телефоны.

Поэтому я люблю качели, а в детстве висела вниз головой и вообще любила лазить по деревьям, падала с них без последствий.
Я уверена, что мы по-другому бы мыслили и говорили (мыслили время, скорость, цвета иначе), если бы перемещались по верхушкам деревьев, как обезьяны.

Правда, один раз повисла на суке на шерстяном вязаном мамой жилете, он распускался, я болталась, с угрожающими криками приближалась суровая соседка, сук скрипел, я смотрела вверх в замедлившимся времени и, наконец, шлёпнулась. На спину. Всё во мне как-то звякнуло, я почувствовала себя чем-то вроде пианино, полежала, настраиваясь, и встала, побежала домой. Было очень стыдно и жаль маму, жаль пальцы мамы.

***
Я знала там всю эту микрогеографию, ходила и смотрела прямо глазами первотворца. И рисунок земли, взбухшей и опавшей, шевелящей шерстью-травой на почти невидимом холмике возле самой толстой березы. И выросты мхов у каждого прикоренья, зеленых, густых, бархатных, темных. И летние норы шмелей, вылезающих из утрамбованной земли. (Ну почему они жили там? Там же всегда останавливались машины?). И осеннюю сырость, скользкие пахучие головы сыроежек, покрытые прилипшими травинками или желтым истончившимся, как клеенка, обрывком листка. А позже эти листки станут своими скелетами, серыми и прозрачными. Все они были удивительны мне.
Я тогда мало смотрела вверх, верхушки деревьев были слишком высоки, я не разбирала ничего в них.(Я сейчас догадываюсь, что всегда была близорука. Просто это заметили поздно, когда я стала спотыкаться и падать.) Теперь наоборот - я больше читаю там, и зима стала не пуста и бесконечна для меня, стало наоборот. Но я знала всё, что было возле меня, что было ниже меня, под ногами. Вот шмелей, ос, улиток, дождевых червяков. Я не любила голубей, а дождевых червяков любила. Дети, малые ростом, не только физически ближе к земле и жизни, они лучше понимают и сживаются с этим догрехопадшим миром. Я же абсолютно была простым внимательным зверьком. Мне речь была не так уж нужна и важна. Всё было иначе.
Я до сих пор в снах возвращаюсь к этому своему росту. Рост называется - "ни до чего не дотянуться". Видимо, он четко зафиксировался, очень, при том, что изменилось всё, не только способ ходить, но и устройство этой моей внимательности.

Я уверена, что чистота - это не неприкосновенность. Это не состряние "до", это некое свойство жизни, твоей жизни, по которому ощущаешь тоску, но видишь и осознаешь как "место", отрезок впереди, без наполнения еще, без тебя. То, к чему ты еще идешь.
Поэтому дети проделывают всё, что проделывают. Кричат страшными голосами, испытывая своё горло. Ловят кого-то. Разрушают.
Бабушка говорила: "Вот курочка пробегала, отдала свою лапку." Я ела и думала, что вот как бы я дальше бегала, без одной, например, лапки, да и лапки-то быстро кончатся, съела-то я за жизнь свою четырехлетнюю явно больше двух.

----
Вот что еще помню. Я старше, много старше, какое-то мое здешнее одинокое лето. Я уже одна, зла, я почти не умею разговаривать с людьми, речь мне снова в общем-то не нужна.
Я хожу по городу - сколько хочу, где хочу, налегке, без книги, без цели, только возвращаюсь к темноте. Не люблю к этому периоду своего времени возвращаться, как к еще и не одному.

Есть в Красногорске старая часть города, видимо, первые жилые постройки дальше: одноэтажные желтые дома с двускатной крышей, с деревянным крыльцом.
Там петлями ходит автобус, в темноте легко заблудиться и попасть кому-нибудь под горячую руку, а дальше там плотина, ели, ели, бесконечность. Зимой мы там с папой возвращались из больницы, куда положили маму в мои семь, снег вспыхивал красными иголочка и морозило черное высокое небо. Мы одевались в колючие свитеры. Мама собрала меня на утреник в школу, привязала к моим коротким волосам красный капроновый бант, а тут уже стояли врачи. И мы с папой потом ходили к маме в больницу, я лежала с ней на кровати, мама была слабая, низкий-низкий гемоглобин. А я тогла даже не испугалась. Потом боялась очень. Потом страх стал половиной меня.

Но все-таки - теперь мне не знаю сколько, может, 10, может, 14. Я брожу по городу, пустому, имеющему в себе одну пыль, курящуюся под ногами или где-то вдали, за багажником машины или просто так, от ветра. Я не любила тогда всё: город, себя.

На крыльце одного такого дома - я увидела - лежит на спине бабушка, сжимает в руках трость. Я зашла на крыльцо, заговорила с ней, но она дышала и меня не слышала. Смотрела в небо глазами, которые голубее его. Такое выражение теперь я ловлю у моей кошки - так смотрели бы айнур, ангелы, кто-то, кто угодно... Я не знала, что делать. Сбежала с крыльца, углядела у соседнего двора каких-то парней, стала просить их позвонить... В общем, они отказались. Они боялись. Они только что говорили, я слышала, о "проблемах с ментами". Я вернулась обратно, забежала в дом (то, что надо было сразу сделать), позвонила в первую же дверь. Открыла девочка. "Там на крыльце не ваша бабушка лежит?" - надо же, как по-идиотски спросила. Девочка обернулась, вышла ее мама, мы пошли на крыльцо, женщина подняла и посадила бабушку на ступеньку. "Ну что же ты, бабуль, опять легла?" Я отошла. Бабушка, одетая в цветные зипуны и валенки по июльской жаре, поворачивала голову, смотрела в другую сторону. Совсем хрупкая, ветхая.

***
Все мои попытки теперешние - все, эти упорные, - они глупы. Это же беличья суета, попытки возвратиться в эдем. Глупость, глупость.

Я помню, как я испугалась своего деда, - и это от меня останется. Он поднял меня на руки, бритый темный череп, дышащий сухо и горячо, я не признала его. Он был очень тощ, руки - ветки. Он увидел меня в первый раз, трех лет, папа привез меня к нему. К старенькой тете Маше, с которой он жил, а я кинулась к папе, дергая его за руку, со словами торжества воскресения: "Это бабушка! Ида!" - и папа молчал и не смотрел.

От меня останется ужас, когда умер мой друг, в его 20, в мои, значит, 21, и в них я и застряла. Я получила свою карманную вечность. Так странно, что я его постепенно забываю. Раньше я кричала, а он меня успокаивал, а теперь меня успокаивать не надо. Он был очень добрым.
Я, кажется, с ним теперь пробываю меньше времени. И от этого, думая, говоря о нем, без воли своей теперь всё время плачу. И не понимаю: почему?
У него остались родители и младший брат. Я никогда с ними не говорила.

***
shlomith_mirka: (Default)
Устала. Голова болит.

27 июня 2012.

***
У меня тоже ничего нет. Даже своим телом не смогла распоряжаться как собственность. Скорее вахана, транспорт, нечто, из чего я смотрю, колесница, комната, гондола.
Но смогла просто опуститься в поток, не разбирая водорослей или веток, плывущих вместе, не выбирая места, берега, не "встраиваясь", а начиная - оказываться - из любого места, начинать и начинаться из любой точки, радостно, как новый звук, как рассказ.
У меня ничего нет. Даже память мне не принадлежит, я ей принадлежу, огромному потоку отслаивающихся пленок, уже фиолетово-пурпурных по краям, живому архиву, кинозалу, где ничего не крутят, по которому просто ходишь, как во сне.
Тем более - никого нет. В связи с этим и сомневаешься в собственной реальности для других, для себя-то - неоспоримо.
Но - да, я ничем не распоряжаюсь.
Я не знаю ни числа, ни веса, ни материала, я не знаю, не помню ничего с точки зрения мира важного о том, что было, касалось, лежало в моих руках. Я не знаю даже, сколько слов я сказала.

***
28 июня 2012.

***
Под окнами был палисадник, а в нем - лилии, их посадила бабушка. Мы с ней сами сидели в земле, я перебирала землю руками, а бабушка сажала лилиевые луковицы. Над нами смыкались кусты.
Потом много лет из зеленой травы поднималась одна-две-три рыжие их головы, качались, одинокие, длинные. Мне грустно было на них смотреть - и они потом куда-то ушли. Больше никогда не расцветали.

Потом такие я увидела в палисаднике у Людовика - и тогда мне тоже стало очень одиноко. Шел дождь, с жасмина облетала вся его - не одежда - он сам, его белое тело, существо, голос его - вместе с каплями. Это место для меня почти сразу стало очень грустным, Москва, храм Святого Людовика, хотя там много наслаивается, я ясно осознаю, что это место не только меня вмещает, моя история там только - мелким ручьем, размываемым по краю цветом.

А потом, каким-то пыльно-жарким, желтым летом папа посадил кусты малины. На следующее утро на них стоял грузовик. А я тогда даже не поняла - кусты были для меня живы, торчали из-под колес. А папа к ним больше не притронулся.

***
Ночь на 29 июня 2012.

***
Вечные черные буквы.

***
Я почти уверена, что не хочу это вспоминать. Но это всё та же честность перед собой, оправдание моей жизни - то, что я "помню всё". Что бы я ни говорила, я помню всё. Видимо, круг закончился, то, что надо было сделать, чтобы сдвинуться из твердеющего времени прошлого лета, сделалось: я вспомнила всю свою жизнь, почти день за днем, почти каждый день, от самого раннего воспоминания, какого-нибудь положение своего тела на подоконнике и поддерживающих меня папиных рук, того, как в яркой голубой курточке и прикоснулась к окрашенному зеленому забору и изумилась проступившим пятнам.
Но я говорила только о хорошем. Много было всякого. Было то, о чем я и теперь не могу думать с чувством простоты, спокойного удовлетворения. Есть вещи, о которых я вообще не стану думать.
А есть - то, чего я тогда не смогла понять. События впустую, не мои уроки, я вышла из них с бессмысленным взглядом рыбы.

---
В детстве у меня был деревянный конь о двух ногах, из ДСП, умещающийся вперехват в руке, его подарил мне кто-то из папиных друзей, приехавших к нам в гости. Я была так мала, что не различала чужих взрослых.
С этим конем я бродила по лопухам, валялась в одуванчиковых листьях. Я была мала, у меня не было никого. Когда появлялись старшие дети и спрашивали, как меня зовут, я отвечала: "Ирина Евгеньевна Любельская, " - вызывая смущенное и изумленное: "Фамилию не надо! "
С этим конем в руке я лазила по канавам. Просто эти траншеи, вырытые в глине, вырытые экскаваторами, были нашим местом игр, в них по дну текла вода, из стен торчали корни. В эту воду я иногда падала: могла оскользнуться нога на измазанной глиной трубе, мог оборваться корень. Я вставала, перемазанная рыжей глиной, хорошо, что с брезента желтой куртки и штанов она просто смывалась.
И однажды конь мой черный, расписанный цветами, потерялся. Я думала, остался где-то под одуванчиковыми листьями, и ходила под двору и палисаду одна, как всегда, искала. Набрела на компанию мальчишек. Я знала их, старшего, красивого, зовут Женя, а еще одно, бритого наголо, у которого сестра Ляля и еще маленький братик, зовут Саша. "Что потеряла?" - "Коня." - "Какого коня?" - "Такого," - показываю руками, как-то объясняю. "А если мы скажем, что твоего коня нашли и в канаву бросили, ты за ним полезешь вниз?" - "Да," - говорю. И думаю: "Они что, думают, что я канав боюсь? Канав глубоких под домом, в которых плавают тритоны, синие, а я спускаюсь и смотрю на этот их тихий мир? Крапивы, которая там растет высокая и свистящая, а я ее легко беру руками или сжимаю стебли пальцами? Чего бояться? Это мой дом." Не так, конечно, думаю; вообще бессловесно думаю о своем доме.
"А можешь стишок сочинить... вот про Сашу нашего, лысенького, " - и Женя насмешливо гладит ежик волос вертевшегося рядом Саши, - "Он у нас хороший".
До сих пор не могу понять, догадаться, как им это в голову пришло: "стишок сочинить". Какой стишок - мне нет четырех лет. Вот с чего они могли взять? Но я ответила, вроде, "да". Ребята откуда-то принесли моего коня, дали мне в руки и исчезли, ушли со двора. Я стояла на границе палисадника и песчаной голой площадки и принимала чудо как природное простое явление. Ушла со своим конем к канавам.
Верила про канаву. Верила даже, что они его из канавы и достали - для меня.
До сих пор не знаю, откуда у них был мой конь. Нашли где-нибудь в одуванчиках? - ну это я только сейчас могу подумать.

Но было и другое.
Однажды мы с бабушкой по дороге к котельной, где зеленый расшатанный забор и змеи (ужей, ужей мы видели), забор в зеленой то ли гнили, то ли шелушащейся чешуями краске, мы нашли огромного бегемота - подушку и принесли его домой. Тогда это было нормально: оставлять ставшие не нужными вещи на улице, отдавать соседям - на скамейки клали стопкой книги.
Бегемот с тесемками на лапах возлежал на брюхе на полу, я восседала сверху, на черной спине, сама как пингвин на льдине, я же тоже была черная и смуглая.
Но потом бегемота пришлось отнести, правда, когда я уже чуть-чуть подросла. Мы отнесли его во двор и положили на скамейку.
Через полчаса я видела, как подросшие мальчики содрали с него шкуру, распороли белый живот и воздели над головой. Они кричали мне: "Смотри на своего бегемота!"
Я постаралась забыть об этом. Из этих ребят я помню по имени только одного. Он очень хороший мальчик.
---
У меня была игрушка, клоун в красно-зеленом комбинезоне - с резиновой лысой головой и жестким черным пластмассовым телом под прозрачным каким-то комбинезоном. Рук у него не было. Оторвались. Бабушка говорила: "Петр Иваныч. Пришел с фронта."

Был красный енот Тимошка, с ним я ходила по палисаду, он рычал, если его перевернуть на спину, потом замолчал. Был Тяпа - собака. Был неизвестный оранжевый зверь Хвостатик. Его тоже привез папин друг, ни лица, ни имени, ни голоса которого я не помню. Только по незнанию, только по отсутствию я узнаю, как это было давно.
Сколько я живу. А кто-то нет.

---
Моя первая учительница на уроках труда - просто читала нам. Она прочитала нам Чуковского про Бибигона, и мне было жалко и страшно за него, когда он остался в вороньем гнезде со сломанной ногой. Вот так, у кого-то был Экзюпери, а у меня было это.
А еще учительница рассказывала. Она рассказал нам, семилеткам, про расстрел семьи Романовых. Что девочки, спрятав украшения в лифы, из-за этого умерли не сразу. Я слово "лиф" узнала впервые, узнала, что так легко, надев, как женщина, девочка, одежду и украшения, умереть не сразу.
Учительница рассказала про жизнь и смерть Иисуса из Назарета. Про смерть я слышала - и, кажется, на этом отключилась, потому что единственное, что я запомнила, это губку с уксусом, а про Воскресение я не слышала - это точно; может быть, в 1993 году это и не было сказано.
Вот так... Учительница работала в школе, я взрослела - и только два или три раза заходила к ней. Мне стыдно, очень.
Я становилась здоровая и глупая. Иногда я была очень злая.
Я купила белую розу. И пошла в школу первого сентября - в первый год, когда ее закончила. И узнала, что Александра Фаддеевна из школы ушла, уволилась только что. Белую розу я отдала бабушке-техничке, похожей на белую курочку Рябу, больше всех клокотавшей на нас, ребят, буянивших в раздевалке, шумящих в коридоре. Она отпрянула в таком простом удивлении, прижимая руку к груди, что можно было увидеть ее давнюю в цветах утопающую какую-нибудь родину, ее молодой голос услышать. Но я стояла с застывшим лицом (я не умела тогда улыбаться - и не любила это, когда не могла), стояла, и бабушка розу взяла.

А еще я помню огромный букет вот таких же белых роз, которые Саша Смыслов привез очень холодной зимой под курткой - для учительницы физики в институте. Она курила и смотрела на этот букет роз, щурясь и раскачиваясь, похожая на вышедшую на пенсию балерину, Ольга Павловна.

---
Однажды из-за меня сгорел муравейник. Почти там, где были папины малиновые кусты. Мне жаль до сих пор. Я очень боюсь огня, не люблю и не понимаю его красоты.
---
А там еще было дупло в тополе, потом затянывшееся и заросшее - так, что в него уже могли пробраться только мои пальцы распрямленной ладони, а не сложеный кулачок, как раньше, когда я стелила там внутрь мох. Я была уверена, что это не я расту так быстро, - это дерево растет быстрее.
Так я весной закопала там в землю маленькую куклу по имени Ёлочка, надеясь, что у нее отрастут оторвавшиеся резиновые руки. Куклу было жаль, она была маленькая и беленькая.
Нет, я ее забрала из земли.

Мои глаза менялись медленно, не так, как сейчас. Я легко и четко воспринимаю любую смену положения точки взгляда (рост, угол смотрения, скорость). Тогда нет. Сейчас я отслеживаю это с интересом и азартом, я уверена, чтобы понять что-то, надо увидеть это еще раз по-другому. Просто запрокинуть голову. Или - отплыть, и в секунду поворота лодки видишь вдруг сразу многое, кто бы объяснил мне этот феномен. Только плещущейся радостью смены способа движения, ликованием первого забравшегося далеко. И оттого так ярко и сильно работает назад память, работает вперед понимание. Так я улыбалась немного безумно и ликовала, в первый раз в сознательной жизни взлетая на самолете. Я заговорила тихо любимый фрагмент из Библии, напугав своих соседей. Бедные, притихли и выключили и убрали телефоны.

Поэтому я люблю качели, а в детстве висела вниз головой и вообще любила лазить по деревьям, падала с них без последствий.
Я уверена, что мы по-другому бы мыслили и говорили (мыслили время, скорость, цвета иначе), если бы перемещались по верхушкам деревьев, как обезьяны.

Правда, один раз повисла на суке на шерстяном вязаном мамой жилете, он распускался, я болталась, с угрожающими криками приближалась суровая соседка, сук скрипел, я смотрела вверх в замедлившимся времени и, наконец, шлёпнулась. На спину. Всё во мне как-то звякнуло, я почувствовала себя чем-то вроде пианино, полежала, настраиваясь, и встала, побежала домой. Было очень стыдно и жаль маму, жаль пальцы мамы.

***
Я знала там всю эту микрогеографию, ходила и смотрела прямо глазами первотворца. И рисунок земли, взбухшей и опавшей, шевелящей шерстью-травой на почти невидимом холмике возле самой толстой березы. И выросты мхов у каждого прикоренья, зеленых, густых, бархатных, темных. И летние норы шмелей, вылезающих из утрамбованной земли. (Ну почему они жили там? Там же всегда останавливались машины?). И осеннюю сырость, скользкие пахучие головы сыроежек, покрытые прилипшими травинками или желтым истончившимся, как клеенка, обрывком листка. А позже эти листки станут своими скелетами, серыми и прозрачными. Все они были удивительны мне.
Я тогда мало смотрела вверх, верхушки деревьев были слишком высоки, я не разбирала ничего в них.(Я сейчас догадываюсь, что всегда была близорука. Просто это заметили поздно, когда я стала спотыкаться и падать.) Теперь наоборот - я больше читаю там, и зима стала не пуста и бесконечна для меня, стало наоборот. Но я знала всё, что было возле меня, что было ниже меня, под ногами. Вот шмелей, ос, улиток, дождевых червяков. Я не любила голубей, а дождевых червяков любила. Дети, малые ростом, не только физически ближе к земле и жизни, они лучше понимают и сживаются с этим догрехопадшим миром. Я же абсолютно была простым внимательным зверьком. Мне речь была не так уж нужна и важна. Всё было иначе.
Я до сих пор в снах возвращаюсь к этому своему росту. Рост называется - "ни до чего не дотянуться". Видимо, он четко зафиксировался, очень, при том, что изменилось всё, не только способ ходить, но и устройство этой моей внимательности.

Я уверена, что чистота - это не неприкосновенность. Это не состряние "до", это некое свойство жизни, твоей жизни, по которому ощущаешь тоску, но видишь и осознаешь как "место", отрезок впереди, без наполнения еще, без тебя. То, к чему ты еще идешь.
Поэтому дети проделывают всё, что проделывают. Кричат страшными голосами, испытывая своё горло. Ловят кого-то. Разрушают.
Бабушка говорила: "Вот курочка пробегала, отдала свою лапку." Я ела и думала, что вот как бы я дальше бегала, без одной, например, лапки, да и лапки-то быстро кончатся, съела-то я за жизнь свою четырехлетнюю явно больше двух.

----
Вот что еще помню. Я старше, много старше, какое-то мое здешнее одинокое лето. Я уже одна, зла, я почти не умею разговаривать с людьми, речь мне снова в общем-то не нужна.
Я хожу по городу - сколько хочу, где хочу, налегке, без книги, без цели, только возвращаюсь к темноте. Не люблю к этому периоду своего времени возвращаться, как к еще и не одному.

Есть в Красногорске старая часть города, видимо, первые жилые постройки дальше: одноэтажные желтые дома с двускатной крышей, с деревянным крыльцом.
Там петлями ходит автобус, в темноте легко заблудиться и попасть кому-нибудь под горячую руку, а дальше там плотина, ели, ели, бесконечность. Зимой мы там с папой возвращались из больницы, куда положили маму в мои семь, снег вспыхивал красными иголочка и морозило черное высокое небо. Мы одевались в колючие свитеры. Мама собрала меня на утреник в школу, привязала к моим коротким волосам красный капроновый бант, а тут уже стояли врачи. И мы с папой потом ходили к маме в больницу, я лежала с ней на кровати, мама была слабая, низкий-низкий гемоглобин. А я тогла даже не испугалась. Потом боялась очень. Потом страх стал половиной меня.

Но все-таки - теперь мне не знаю сколько, может, 10, может, 14. Я брожу по городу, пустому, имеющему в себе одну пыль, курящуюся под ногами или где-то вдали, за багажником машины или просто так, от ветра. Я не любила тогда всё: город, себя.

На крыльце одного такого дома - я увидела - лежит на спине бабушка, сжимает в руках трость. Я зашла на крыльцо, заговорила с ней, но она дышала и меня не слышала. Смотрела в небо глазами, которые голубее его. Такое выражение теперь я ловлю у моей кошки - так смотрели бы айнур, ангелы, кто-то, кто угодно... Я не знала, что делать. Сбежала с крыльца, углядела у соседнего двора каких-то парней, стала просить их позвонить... В общем, они отказались. Они боялись. Они только что говорили, я слышала, о "проблемах с ментами". Я вернулась обратно, забежала в дом (то, что надо было сразу сделать), позвонила в первую же дверь. Открыла девочка. "Там на крыльце не ваша бабушка лежит?" - надо же, как по-идиотски спросила. Девочка обернулась, вышла ее мама, мы пошли на крыльцо, женщина подняла и посадила бабушку на ступеньку. "Ну что же ты, бабуль, опять легла?" Я отошла. Бабушка, одетая в цветные зипуны и валенки по июльской жаре, поворачивала голову, смотрела в другую сторону. Совсем хрупкая, ветхая.

***
Все мои попытки теперешние - все, эти упорные, - они глупы. Это же беличья суета, попытки возвратиться в эдем. Глупость, глупость.

Я помню, как я испугалась своего деда, - и это от меня останется. Он поднял меня на руки, бритый темный череп, дышащий сухо и горячо, я не признала его. Он был очень тощ, руки - ветки. Он увидел меня в первый раз, трех лет, папа привез меня к нему. К старенькой тете Маше, с которой он жил, а я кинулась к папе, дергая его за руку, со словами торжества воскресения: "Это бабушка! Ида!" - и папа молчал и не смотрел.

От меня останется ужас, когда умер мой друг, в его 20, в мои, значит, 21, и в них я и застряла. Я получила свою карманную вечность. Так странно, что я его постепенно забываю. Раньше я кричала, а он меня успокаивал, а теперь меня успокаивать не надо. Он был очень добрым.
Я, кажется, с ним теперь пробываю меньше времени. И от этого, думая, говоря о нем, без воли своей теперь всё время плачу. И не понимаю: почему?
У него остались родители и младший брат. Я никогда с ними не говорила.

***
shlomith_mirka: (Default)
Устала. Голова болит.

27 июня 2012.

***
У меня тоже ничего нет. Даже своим телом не смогла распоряжаться как собственность. Скорее вахана, транспорт, нечто, из чего я смотрю, колесница, комната, гондола.
Но смогла просто опуститься в поток, не разбирая водорослей или веток, плывущих вместе, не выбирая места, берега, не "встраиваясь", а начиная - оказываться - из любого места, начинать и начинаться из любой точки, радостно, как новый звук, как рассказ.
У меня ничего нет. Даже память мне не принадлежит, я ей принадлежу, огромному потоку отслаивающихся пленок, уже фиолетово-пурпурных по краям, живому архиву, кинозалу, где ничего не крутят, по которому просто ходишь, как во сне.
Тем более - никого нет. В связи с этим и сомневаешься в собственной реальности для других, для себя-то - неоспоримо.
Но - да, я ничем не распоряжаюсь.
Я не знаю ни числа, ни веса, ни материала, я не знаю, не помню ничего с точки зрения мира важного о том, что было, касалось, лежало в моих руках. Я не знаю даже, сколько слов я сказала.

***
28 июня 2012.

***
Под окнами был палисадник, а в нем - лилии, их посадила бабушка. Мы с ней сами сидели в земле, я перебирала землю руками, а бабушка сажала лилиевые луковицы. Над нами смыкались кусты.
Потом много лет из зеленой травы поднималась одна-две-три рыжие их головы, качались, одинокие, длинные. Мне грустно было на них смотреть - и они потом куда-то ушли. Больше никогда не расцветали.

Потом такие я увидела в палисаднике у Людовика - и тогда мне тоже стало очень одиноко. Шел дождь, с жасмина облетала вся его - не одежда - он сам, его белое тело, существо, голос его - вместе с каплями. Это место для меня почти сразу стало очень грустным, Москва, храм Святого Людовика, хотя там много наслаивается, я ясно осознаю, что это место не только меня вмещает, моя история там только - мелким ручьем, размываемым по краю цветом.

А потом, каким-то пыльно-жарким, желтым летом папа посадил кусты малины. На следующее утро на них стоял грузовик. А я тогда даже не поняла - кусты были для меня живы, торчали из-под колес. А папа к ним больше не притронулся.

***
Ночь на 29 июня 2012.

***
Вечные черные буквы.

***
Я почти уверена, что не хочу это вспоминать. Но это всё та же честность перед собой, оправдание моей жизни - то, что я "помню всё". Что бы я ни говорила, я помню всё. Видимо, круг закончился, то, что надо было сделать, чтобы сдвинуться из твердеющего времени прошлого лета, сделалось: я вспомнила всю свою жизнь, почти день за днем, почти каждый день, от самого раннего воспоминания, какого-нибудь положение своего тела на подоконнике и поддерживающих меня папиных рук, того, как в яркой голубой курточке и прикоснулась к окрашенному зеленому забору и изумилась проступившим пятнам.
Но я говорила только о хорошем. Много было всякого. Было то, о чем я и теперь не могу думать с чувством простоты, спокойного удовлетворения. Есть вещи, о которых я вообще не стану думать.
А есть - то, чего я тогда не смогла понять. События впустую, не мои уроки, я вышла из них с бессмысленным взглядом рыбы.

---
В детстве у меня был деревянный конь о двух ногах, из ДСП, умещающийся вперехват в руке, его подарил мне кто-то из папиных друзей, приехавших к нам в гости. Я была так мала, что не различала чужих взрослых.
С этим конем я бродила по лопухам, валялась в одуванчиковых листьях. Я была мала, у меня не было никого. Когда появлялись старшие дети и спрашивали, как меня зовут, я отвечала: "Ирина Евгеньевна Любельская, " - вызывая смущенное и изумленное: "Фамилию не надо! "
С этим конем в руке я лазила по канавам. Просто эти траншеи, вырытые в глине, вырытые экскаваторами, были нашим местом игр, в них по дну текла вода, из стен торчали корни. В эту воду я иногда падала: могла оскользнуться нога на измазанной глиной трубе, мог оборваться корень. Я вставала, перемазанная рыжей глиной, хорошо, что с брезента желтой куртки и штанов она просто смывалась.
И однажды конь мой черный, расписанный цветами, потерялся. Я думала, остался где-то под одуванчиковыми листьями, и ходила под двору и палисаду одна, как всегда, искала. Набрела на компанию мальчишек. Я знала их, старшего, красивого, зовут Женя, а еще одно, бритого наголо, у которого сестра Ляля и еще маленький братик, зовут Саша. "Что потеряла?" - "Коня." - "Какого коня?" - "Такого," - показываю руками, как-то объясняю. "А если мы скажем, что твоего коня нашли и в канаву бросили, ты за ним полезешь вниз?" - "Да," - говорю. И думаю: "Они что, думают, что я канав боюсь? Канав глубоких под домом, в которых плавают тритоны, синие, а я спускаюсь и смотрю на этот их тихий мир? Крапивы, которая там растет высокая и свистящая, а я ее легко беру руками или сжимаю стебли пальцами? Чего бояться? Это мой дом." Не так, конечно, думаю; вообще бессловесно думаю о своем доме.
"А можешь стишок сочинить... вот про Сашу нашего, лысенького, " - и Женя насмешливо гладит ежик волос вертевшегося рядом Саши, - "Он у нас хороший".
До сих пор не могу понять, догадаться, как им это в голову пришло: "стишок сочинить". Какой стишок - мне нет четырех лет. Вот с чего они могли взять? Но я ответила, вроде, "да". Ребята откуда-то принесли моего коня, дали мне в руки и исчезли, ушли со двора. Я стояла на границе палисадника и песчаной голой площадки и принимала чудо как природное простое явление. Ушла со своим конем к канавам.
Верила про канаву. Верила даже, что они его из канавы и достали - для меня.
До сих пор не знаю, откуда у них был мой конь. Нашли где-нибудь в одуванчиках? - ну это я только сейчас могу подумать.

Но было и другое.
Однажды мы с бабушкой по дороге к котельной, где зеленый расшатанный забор и змеи (ужей, ужей мы видели), забор в зеленой то ли гнили, то ли шелушащейся чешуями краске, мы нашли огромного бегемота - подушку и принесли его домой. Тогда это было нормально: оставлять ставшие не нужными вещи на улице, отдавать соседям - на скамейки клали стопкой книги.
Бегемот с тесемками на лапах возлежал на брюхе на полу, я восседала сверху, на черной спине, сама как пингвин на льдине, я же тоже была черная и смуглая.
Но потом бегемота пришлось отнести, правда, когда я уже чуть-чуть подросла. Мы отнесли его во двор и положили на скамейку.
Через полчаса я видела, как подросшие мальчики содрали с него шкуру, распороли белый живот и воздели над головой. Они кричали мне: "Смотри на своего бегемота!"
Я постаралась забыть об этом. Из этих ребят я помню по имени только одного. Он очень хороший мальчик.
---
У меня была игрушка, клоун в красно-зеленом комбинезоне - с резиновой лысой головой и жестким черным пластмассовым телом под прозрачным каким-то комбинезоном. Рук у него не было. Оторвались. Бабушка говорила: "Петр Иваныч. Пришел с фронта."

Был красный енот Тимошка, с ним я ходила по палисаду, он рычал, если его перевернуть на спину, потом замолчал. Был Тяпа - собака. Был неизвестный оранжевый зверь Хвостатик. Его тоже привез папин друг, ни лица, ни имени, ни голоса которого я не помню. Только по незнанию, только по отсутствию я узнаю, как это было давно.
Сколько я живу. А кто-то нет.

---
Моя первая учительница на уроках труда - просто читала нам. Она прочитала нам Чуковского про Бибигона, и мне было жалко и страшно за него, когда он остался в вороньем гнезде со сломанной ногой. Вот так, у кого-то был Экзюпери, а у меня было это.
А еще учительница рассказывала. Она рассказал нам, семилеткам, про расстрел семьи Романовых. Что девочки, спрятав украшения в лифы, из-за этого умерли не сразу. Я слово "лиф" узнала впервые, узнала, что так легко, надев, как женщина, девочка, одежду и украшения, умереть не сразу.
Учительница рассказала про жизнь и смерть Иисуса из Назарета. Про смерть я слышала - и, кажется, на этом отключилась, потому что единственное, что я запомнила, это губку с уксусом, а про Воскресение я не слышала - это точно; может быть, в 1993 году это и не было сказано.
Вот так... Учительница работала в школе, я взрослела - и только два или три раза заходила к ней. Мне стыдно, очень.
Я становилась здоровая и глупая. Иногда я была очень злая.
Я купила белую розу. И пошла в школу первого сентября - в первый год, когда ее закончила. И узнала, что Александра Фаддеевна из школы ушла, уволилась только что. Белую розу я отдала бабушке-техничке, похожей на белую курочку Рябу, больше всех клокотавшей на нас, ребят, буянивших в раздевалке, шумящих в коридоре. Она отпрянула в таком простом удивлении, прижимая руку к груди, что можно было увидеть ее давнюю в цветах утопающую какую-нибудь родину, ее молодой голос услышать. Но я стояла с застывшим лицом (я не умела тогда улыбаться - и не любила это, когда не могла), стояла, и бабушка розу взяла.

А еще я помню огромный букет вот таких же белых роз, которые Саша Смыслов привез очень холодной зимой под курткой - для учительницы физики в институте. Она курила и смотрела на этот букет роз, щурясь и раскачиваясь, похожая на вышедшую на пенсию балерину, Ольга Павловна.

---
Однажды из-за меня сгорел муравейник. Почти там, где были папины малиновые кусты. Мне жаль до сих пор. Я очень боюсь огня, не люблю и не понимаю его красоты.
---
А там еще было дупло в тополе, потом затянывшееся и заросшее - так, что в него уже могли пробраться только мои пальцы распрямленной ладони, а не сложеный кулачок, как раньше, когда я стелила там внутрь мох. Я была уверена, что это не я расту так быстро, - это дерево растет быстрее.
Так я весной закопала там в землю маленькую куклу по имени Ёлочка, надеясь, что у нее отрастут оторвавшиеся резиновые руки. Куклу было жаль, она была маленькая и беленькая.
Нет, я ее забрала из земли.

Мои глаза менялись медленно, не так, как сейчас. Я легко и четко воспринимаю любую смену положения точки взгляда (рост, угол смотрения, скорость). Тогда нет. Сейчас я отслеживаю это с интересом и азартом, я уверена, чтобы понять что-то, надо увидеть это еще раз по-другому. Просто запрокинуть голову. Или - отплыть, и в секунду поворота лодки видишь вдруг сразу многое, кто бы объяснил мне этот феномен. Только плещущейся радостью смены способа движения, ликованием первого забравшегося далеко. И оттого так ярко и сильно работает назад память, работает вперед понимание. Так я улыбалась немного безумно и ликовала, в первый раз в сознательной жизни взлетая на самолете. Я заговорила тихо любимый фрагмент из Библии, напугав своих соседей. Бедные, притихли и выключили и убрали телефоны.

Поэтому я люблю качели, а в детстве висела вниз головой и вообще любила лазить по деревьям, падала с них без последствий.
Я уверена, что мы по-другому бы мыслили и говорили (мыслили время, скорость, цвета иначе), если бы перемещались по верхушкам деревьев, как обезьяны.

Правда, один раз повисла на суке на шерстяном вязаном мамой жилете, он распускался, я болталась, с угрожающими криками приближалась суровая соседка, сук скрипел, я смотрела вверх в замедлившимся времени и, наконец, шлёпнулась. На спину. Всё во мне как-то звякнуло, я почувствовала себя чем-то вроде пианино, полежала, настраиваясь, и встала, побежала домой. Было очень стыдно и жаль маму, жаль пальцы мамы.

***
Я знала там всю эту микрогеографию, ходила и смотрела прямо глазами первотворца. И рисунок земли, взбухшей и опавшей, шевелящей шерстью-травой на почти невидимом холмике возле самой толстой березы. И выросты мхов у каждого прикоренья, зеленых, густых, бархатных, темных. И летние норы шмелей, вылезающих из утрамбованной земли. (Ну почему они жили там? Там же всегда останавливались машины?). И осеннюю сырость, скользкие пахучие головы сыроежек, покрытые прилипшими травинками или желтым истончившимся, как клеенка, обрывком листка. А позже эти листки станут своими скелетами, серыми и прозрачными. Все они были удивительны мне.
Я тогда мало смотрела вверх, верхушки деревьев были слишком высоки, я не разбирала ничего в них.(Я сейчас догадываюсь, что всегда была близорука. Просто это заметили поздно, когда я стала спотыкаться и падать.) Теперь наоборот - я больше читаю там, и зима стала не пуста и бесконечна для меня, стало наоборот. Но я знала всё, что было возле меня, что было ниже меня, под ногами. Вот шмелей, ос, улиток, дождевых червяков. Я не любила голубей, а дождевых червяков любила. Дети, малые ростом, не только физически ближе к земле и жизни, они лучше понимают и сживаются с этим догрехопадшим миром. Я же абсолютно была простым внимательным зверьком. Мне речь была не так уж нужна и важна. Всё было иначе.
Я до сих пор в снах возвращаюсь к этому своему росту. Рост называется - "ни до чего не дотянуться". Видимо, он четко зафиксировался, очень, при том, что изменилось всё, не только способ ходить, но и устройство этой моей внимательности.

Я уверена, что чистота - это не неприкосновенность. Это не состряние "до", это некое свойство жизни, твоей жизни, по которому ощущаешь тоску, но видишь и осознаешь как "место", отрезок впереди, без наполнения еще, без тебя. То, к чему ты еще идешь.
Поэтому дети проделывают всё, что проделывают. Кричат страшными голосами, испытывая своё горло. Ловят кого-то. Разрушают.
Бабушка говорила: "Вот курочка пробегала, отдала свою лапку." Я ела и думала, что вот как бы я дальше бегала, без одной, например, лапки, да и лапки-то быстро кончатся, съела-то я за жизнь свою четырехлетнюю явно больше двух.

----
Вот что еще помню. Я старше, много старше, какое-то мое здешнее одинокое лето. Я уже одна, зла, я почти не умею разговаривать с людьми, речь мне снова в общем-то не нужна.
Я хожу по городу - сколько хочу, где хочу, налегке, без книги, без цели, только возвращаюсь к темноте. Не люблю к этому периоду своего времени возвращаться, как к еще и не одному.

Есть в Красногорске старая часть города, видимо, первые жилые постройки дальше: одноэтажные желтые дома с двускатной крышей, с деревянным крыльцом.
Там петлями ходит автобус, в темноте легко заблудиться и попасть кому-нибудь под горячую руку, а дальше там плотина, ели, ели, бесконечность. Зимой мы там с папой возвращались из больницы, куда положили маму в мои семь, снег вспыхивал красными иголочка и морозило черное высокое небо. Мы одевались в колючие свитеры. Мама собрала меня на утреник в школу, привязала к моим коротким волосам красный капроновый бант, а тут уже стояли врачи. И мы с папой потом ходили к маме в больницу, я лежала с ней на кровати, мама была слабая, низкий-низкий гемоглобин. А я тогла даже не испугалась. Потом боялась очень. Потом страх стал половиной меня.

Но все-таки - теперь мне не знаю сколько, может, 10, может, 14. Я брожу по городу, пустому, имеющему в себе одну пыль, курящуюся под ногами или где-то вдали, за багажником машины или просто так, от ветра. Я не любила тогда всё: город, себя.

На крыльце одного такого дома - я увидела - лежит на спине бабушка, сжимает в руках трость. Я зашла на крыльцо, заговорила с ней, но она дышала и меня не слышала. Смотрела в небо глазами, которые голубее его. Такое выражение теперь я ловлю у моей кошки - так смотрели бы айнур, ангелы, кто-то, кто угодно... Я не знала, что делать. Сбежала с крыльца, углядела у соседнего двора каких-то парней, стала просить их позвонить... В общем, они отказались. Они боялись. Они только что говорили, я слышала, о "проблемах с ментами". Я вернулась обратно, забежала в дом (то, что надо было сразу сделать), позвонила в первую же дверь. Открыла девочка. "Там на крыльце не ваша бабушка лежит?" - надо же, как по-идиотски спросила. Девочка обернулась, вышла ее мама, мы пошли на крыльцо, женщина подняла и посадила бабушку на ступеньку. "Ну что же ты, бабуль, опять легла?" Я отошла. Бабушка, одетая в цветные зипуны и валенки по июльской жаре, поворачивала голову, смотрела в другую сторону. Совсем хрупкая, ветхая.

***
Все мои попытки теперешние - все, эти упорные, - они глупы. Это же беличья суета, попытки возвратиться в эдем. Глупость, глупость.

Я помню, как я испугалась своего деда, - и это от меня останется. Он поднял меня на руки, бритый темный череп, дышащий сухо и горячо, я не признала его. Он был очень тощ, руки - ветки. Он увидел меня в первый раз, трех лет, папа привез меня к нему. К старенькой тете Маше, с которой он жил, а я кинулась к папе, дергая его за руку, со словами торжества воскресения: "Это бабушка! Ида!" - и папа молчал и не смотрел.

От меня останется ужас, когда умер мой друг, в его 20, в мои, значит, 21, и в них я и застряла. Я получила свою карманную вечность. Так странно, что я его постепенно забываю. Раньше я кричала, а он меня успокаивал, а теперь меня успокаивать не надо. Он был очень добрым.
Я, кажется, с ним теперь пробываю меньше времени. И от этого, думая, говоря о нем, без воли своей теперь всё время плачу. И не понимаю: почему?
У него остались родители и младший брат. Я никогда с ними не говорила.

***
shlomith_mirka: (Default)
***
Совсем раннее утро 12 июня 2012.

Я не спала, было тревожно, как-то сумбурно сочетались все времена, думалось сразу о многом. Как-то возвратились те времена, когда мне было страшно, а я не знала, от чего именно из свалившихся на нас вещей мне это было. Не знала и не спала.
И вот сейчас, когда всё это склинилось, в голове почему-то начала выстраиваться некая география. Ко мне почему-то пришли эти места сейчас, в полусне.
Почему-то все места Крыма, Одессы и детства - для меня это разные видения солнца.
Я помню как приехала в Судак рано утром на качающемся автобусе и по мокрой, слёгшей после дождя траве шла вверх в крепости. Поднявшись на самый верх, вскарабкавшись по этой ослепительной скале, я сидела у ее подножия в черной тени и смотрела, как внизу пасся верблюб. Почему-то мне запомнилось это зрелище: абсурдностью. Там за стеной иначе шел свет, там солнце взошло из-за моря и было безумно бело, а я сидела на черной стороне над чертополохами, и на мою сторону ветром заносило чаек. Они лежали на ветре на уровне глаз, руки, поднятой к глазам, кололи глаз, как песчинки, резали слух криками, да и ветром был воздух располосован: протянутые ледяные ленты. Потом настал день и солнце замутилось, стало жарким. Я еще долго оставалась там, спустившись только со скалы, через череду холмов смотрела на полуостров, напоминающий формой кита. Я была и на нем - дошла от Нового Света почти бегом, в цветном подпоясанном хлопчатом халатике поверх бриджей, не останавливаясь, прыгая и скользя на осыпях, обгоняя и пугая туристов на винных хранилищах. И вот из Генуэзской крепости я смотрела на него против ветра, над морем, выдергивая у ветряных потоков свои волосы, облизывая соленые губы.
Вообще с песчаных кос, с гряды холмов - меня надо уводить, стаскивать вниз. Я не знаю, что это за жажда, что за мания непременно идти там и туда, где - я точно знаю - конца нет. Это, может быть, радость обретения решения: нет мест, из которых нельзя выйти, кроме как мест из своих собственных снов. Это безумная радость; хуже того - придающая безумные силы. Я помню, свернув с шоссе Алушта-Судак-Симферополь, налегке и чужие, мы заблудились. И после 30 км хода я еще бежала под дождем. Это мы решили - "через виноградники", такие прохладно-глубокие. Узнали много новых географических названий.

Еще солнце - это единственное, что я помню из Алушты. Курящаяся синеватая дымка над колючими кустами, грубо-зелеными или красноватыми, пыль каменистой дорожки, поднимающаяся от шагов. Видно это всё с холмов, а внизу непонятные, приводящие меня в растерянность неровности, сморщенная ткань некончающихся холмов, крыш, холмов. И это солнце. Это Фума.

Из самой Алушты я помню мало - наползающая из-за краев чаши темень, курящаяся темно-синяя, предбуревая, тихая туча. Под ней - застывшая жара. И - так же густо, буйно - курящиеся - розы в долине.
Еще помню музей Шмелёва: белейший на холме, умывающиеся кошки, отбрасывающее тюлевые занавески и хлопающее дверьми солнце там, внутри. И одна из страрушек-хранительниц, ради меня одной пошедшая в комнаты и говорившая, говорившая, открывавшая двери. А я подходила к стеклу фотографий, к белой вязи салфеток на столах. Там было очень грустно, в этом доме.

А в детстве на Каролине-Бугаз это были огромные пауки с желтыми крестами на спине, они висели на своих паутинах, растянутых между нижней и верхней жердями, а я шли мимо них вдоль виноградника. Останавливалась и смотрела на них, висящих над колкой травой, следующих друг за другом (следящих друг за другом), узнавала наиболее крупных или ярких, уже знакомцев. В детстве вообще хорошо узнаешь каждую острую травинку. Я шла мимо них и не боялась, потому что папа не боялся и тоже останавливался смотреть на них, даже приседал на корточки. Еще там над садами кричали ласточки, на белом подоконнике мазанки жил сверчок, на просмоленном деревянном столбе возле платформы утром кричал баклан, разбитый асфальт пустой платформы белел и крошился от жара, море солило все вокруг: песок, воздух, солнце, пролетающих мимо жуков, собак, кожу губ и плеч.
Сады казались мне очень долгими - то есть я не знала, где они кончаются: с какого-то момента, даже если нужно было закрыть глаза и начать с начала (например, проехать остановку на электричке), сады продождались, не становясь обозначением другого географического места, сады были все теми же. Универсальный топос. Сады всегда вели к лиману - через непроходимые, не поддающиеся картографированию лабиринты заборов и высоких стволов (это были - айвы), через кусты смородины, в которых шуршали и копошились собаки, через молочную густоту сладкого, теплого и дурманящего тумана - лиманного, опасного, тянущегося вверх и снотворного.

А в паутине пауков было солнце. Кололась и цвела трава.

***
shlomith_mirka: (Default)
***
Совсем раннее утро 12 июня 2012.

Я не спала, было тревожно, как-то сумбурно сочетались все времена, думалось сразу о многом. Как-то возвратились те времена, когда мне было страшно, а я не знала, от чего именно из свалившихся на нас вещей мне это было. Не знала и не спала.
И вот сейчас, когда всё это склинилось, в голове почему-то начала выстраиваться некая география. Ко мне почему-то пришли эти места сейчас, в полусне.
Почему-то все места Крыма, Одессы и детства - для меня это разные видения солнца.
Я помню как приехала в Судак рано утром на качающемся автобусе и по мокрой, слёгшей после дождя траве шла вверх в крепости. Поднявшись на самый верх, вскарабкавшись по этой ослепительной скале, я сидела у ее подножия в черной тени и смотрела, как внизу пасся верблюб. Почему-то мне запомнилось это зрелище: абсурдностью. Там за стеной иначе шел свет, там солнце взошло из-за моря и было безумно бело, а я сидела на черной стороне над чертополохами, и на мою сторону ветром заносило чаек. Они лежали на ветре на уровне глаз, руки, поднятой к глазам, кололи глаз, как песчинки, резали слух криками, да и ветром был воздух располосован: протянутые ледяные ленты. Потом настал день и солнце замутилось, стало жарким. Я еще долго оставалась там, спустившись только со скалы, через череду холмов смотрела на полуостров, напоминающий формой кита. Я была и на нем - дошла от Нового Света почти бегом, в цветном подпоясанном хлопчатом халатике поверх бриджей, не останавливаясь, прыгая и скользя на осыпях, обгоняя и пугая туристов на винных хранилищах. И вот из Генуэзской крепости я смотрела на него против ветра, над морем, выдергивая у ветряных потоков свои волосы, облизывая соленые губы.
Вообще с песчаных кос, с гряды холмов - меня надо уводить, стаскивать вниз. Я не знаю, что это за жажда, что за мания непременно идти там и туда, где - я точно знаю - конца нет. Это, может быть, радость обретения решения: нет мест, из которых нельзя выйти, кроме как мест из своих собственных снов. Это безумная радость; хуже того - придающая безумные силы. Я помню, свернув с шоссе Алушта-Судак-Симферополь, налегке и чужие, мы заблудились. И после 30 км хода я еще бежала под дождем. Это мы решили - "через виноградники", такие прохладно-глубокие. Узнали много новых географических названий.

Еще солнце - это единственное, что я помню из Алушты. Курящаяся синеватая дымка над колючими кустами, грубо-зелеными или красноватыми, пыль каменистой дорожки, поднимающаяся от шагов. Видно это всё с холмов, а внизу непонятные, приводящие меня в растерянность неровности, сморщенная ткань некончающихся холмов, крыш, холмов. И это солнце. Это Фума.

Из самой Алушты я помню мало - наползающая из-за краев чаши темень, курящаяся темно-синяя, предбуревая, тихая туча. Под ней - застывшая жара. И - так же густо, буйно - курящиеся - розы в долине.
Еще помню музей Шмелёва: белейший на холме, умывающиеся кошки, отбрасывающее тюлевые занавески и хлопающее дверьми солнце там, внутри. И одна из страрушек-хранительниц, ради меня одной пошедшая в комнаты и говорившая, говорившая, открывавшая двери. А я подходила к стеклу фотографий, к белой вязи салфеток на столах. Там было очень грустно, в этом доме.

А в детстве на Каролине-Бугаз это были огромные пауки с желтыми крестами на спине, они висели на своих паутинах, растянутых между нижней и верхней жердями, а я шли мимо них вдоль виноградника. Останавливалась и смотрела на них, висящих над колкой травой, следующих друг за другом (следящих друг за другом), узнавала наиболее крупных или ярких, уже знакомцев. В детстве вообще хорошо узнаешь каждую острую травинку. Я шла мимо них и не боялась, потому что папа не боялся и тоже останавливался смотреть на них, даже приседал на корточки. Еще там над садами кричали ласточки, на белом подоконнике мазанки жил сверчок, на просмоленном деревянном столбе возле платформы утром кричал баклан, разбитый асфальт пустой платформы белел и крошился от жара, море солило все вокруг: песок, воздух, солнце, пролетающих мимо жуков, собак, кожу губ и плеч.
Сады казались мне очень долгими - то есть я не знала, где они кончаются: с какого-то момента, даже если нужно было закрыть глаза и начать с начала (например, проехать остановку на электричке), сады продождались, не становясь обозначением другого географического места, сады были все теми же. Универсальный топос. Сады всегда вели к лиману - через непроходимые, не поддающиеся картографированию лабиринты заборов и высоких стволов (это были - айвы), через кусты смородины, в которых шуршали и копошились собаки, через молочную густоту сладкого, теплого и дурманящего тумана - лиманного, опасного, тянущегося вверх и снотворного.

А в паутине пауков было солнце. Кололась и цвела трава.

***
shlomith_mirka: (Default)
***
Совсем раннее утро 12 июня 2012.

Я не спала, было тревожно, как-то сумбурно сочетались все времена, думалось сразу о многом. Как-то возвратились те времена, когда мне было страшно, а я не знала, от чего именно из свалившихся на нас вещей мне это было. Не знала и не спала.
И вот сейчас, когда всё это склинилось, в голове почему-то начала выстраиваться некая география. Ко мне почему-то пришли эти места сейчас, в полусне.
Почему-то все места Крыма, Одессы и детства - для меня это разные видения солнца.
Я помню как приехала в Судак рано утром на качающемся автобусе и по мокрой, слёгшей после дождя траве шла вверх в крепости. Поднявшись на самый верх, вскарабкавшись по этой ослепительной скале, я сидела у ее подножия в черной тени и смотрела, как внизу пасся верблюб. Почему-то мне запомнилось это зрелище: абсурдностью. Там за стеной иначе шел свет, там солнце взошло из-за моря и было безумно бело, а я сидела на черной стороне над чертополохами, и на мою сторону ветром заносило чаек. Они лежали на ветре на уровне глаз, руки, поднятой к глазам, кололи глаз, как песчинки, резали слух криками, да и ветром был воздух располосован: протянутые ледяные ленты. Потом настал день и солнце замутилось, стало жарким. Я еще долго оставалась там, спустившись только со скалы, через череду холмов смотрела на полуостров, напоминающий формой кита. Я была и на нем - дошла от Нового Света почти бегом, в цветном подпоясанном хлопчатом халатике поверх бриджей, не останавливаясь, прыгая и скользя на осыпях, обгоняя и пугая туристов на винных хранилищах. И вот из Генуэзской крепости я смотрела на него против ветра, над морем, выдергивая у ветряных потоков свои волосы, облизывая соленые губы.
Вообще с песчаных кос, с гряды холмов - меня надо уводить, стаскивать вниз. Я не знаю, что это за жажда, что за мания непременно идти там и туда, где - я точно знаю - конца нет. Это, может быть, радость обретения решения: нет мест, из которых нельзя выйти, кроме как мест из своих собственных снов. Это безумная радость; хуже того - придающая безумные силы. Я помню, свернув с шоссе Алушта-Судак-Симферополь, налегке и чужие, мы заблудились. И после 30 км хода я еще бежала под дождем. Это мы решили - "через виноградники", такие прохладно-глубокие. Узнали много новых географических названий.

Еще солнце - это единственное, что я помню из Алушты. Курящаяся синеватая дымка над колючими кустами, грубо-зелеными или красноватыми, пыль каменистой дорожки, поднимающаяся от шагов. Видно это всё с холмов, а внизу непонятные, приводящие меня в растерянность неровности, сморщенная ткань некончающихся холмов, крыш, холмов. И это солнце. Это Фума.

Из самой Алушты я помню мало - наползающая из-за краев чаши темень, курящаяся темно-синяя, предбуревая, тихая туча. Под ней - застывшая жара. И - так же густо, буйно - курящиеся - розы в долине.
Еще помню музей Шмелёва: белейший на холме, умывающиеся кошки, отбрасывающее тюлевые занавески и хлопающее дверьми солнце там, внутри. И одна из страрушек-хранительниц, ради меня одной пошедшая в комнаты и говорившая, говорившая, открывавшая двери. А я подходила к стеклу фотографий, к белой вязи салфеток на столах. Там было очень грустно, в этом доме.

А в детстве на Каролине-Бугаз это были огромные пауки с желтыми крестами на спине, они висели на своих паутинах, растянутых между нижней и верхней жердями, а я шли мимо них вдоль виноградника. Останавливалась и смотрела на них, висящих над колкой травой, следующих друг за другом (следящих друг за другом), узнавала наиболее крупных или ярких, уже знакомцев. В детстве вообще хорошо узнаешь каждую острую травинку. Я шла мимо них и не боялась, потому что папа не боялся и тоже останавливался смотреть на них, даже приседал на корточки. Еще там над садами кричали ласточки, на белом подоконнике мазанки жил сверчок, на просмоленном деревянном столбе возле платформы утром кричал баклан, разбитый асфальт пустой платформы белел и крошился от жара, море солило все вокруг: песок, воздух, солнце, пролетающих мимо жуков, собак, кожу губ и плеч.
Сады казались мне очень долгими - то есть я не знала, где они кончаются: с какого-то момента, даже если нужно было закрыть глаза и начать с начала (например, проехать остановку на электричке), сады продождались, не становясь обозначением другого географического места, сады были все теми же. Универсальный топос. Сады всегда вели к лиману - через непроходимые, не поддающиеся картографированию лабиринты заборов и высоких стволов (это были - айвы), через кусты смородины, в которых шуршали и копошились собаки, через молочную густоту сладкого, теплого и дурманящего тумана - лиманного, опасного, тянущегося вверх и снотворного.

А в паутине пауков было солнце. Кололась и цвела трава.

***
shlomith_mirka: (Default)
Ночь на 31 мая 2012.

***
Странное.
Читаю рецензию на спектакли в Вене и думаю, а могла ли бы я написать их, не видя спектаклей? И думаю, что именно так и могла, и именно так я делаю всё, что делаю. Перед тем, как увидеть глазами, я создаю подробнейшее пространство, вплоть до шевеления верхушек деревьев или колосков желтых, на Истре, я создаю прокатившееся по ним время, громоздкое и грохочущее, как тучи, как размывающий цвета облаков ветер. Я создаю себя, проходящей в несуществующем пространстве: неизвестная пленка, неучтенная в фильме, неизвестная картина, никогда не гаснущий, не выгорающий диафильм. Такие странные воспоминания действительно не отшелушиваются, они никогда не исчезают по частям, в них невозможно забыть какую-то вещь на столе - это не Солярис.
Я создаю это, и оно исчезает, только если я окончательно пройду сквозь него, и о нем нельзя сожалеть, как нельзя сожалеть проснувшемуся.
На Истре эти поля колосков, смешавшихся по краям с лебедой, высокие берега, над которыми пасутся и толпятся тучи, налетающий дождь и земляника в траве. Земляника совершенно безвкусная, растущая под трескучими высоковольтками, я собираю в ладонь, папа собирает в ладонь, потом уходит вперед по дорогн, я догоняю. С ладони губами - как корова, как коза. Машутся деревья, под землей гудят осы, из-за жары ослепительно-серым мельтешат ивы вдоль извилистых берегов, высоких и низких, травянисты, заросших кустами и осыпающихся глинистых. Жуки, божьи коровки, осы, пчелы - я бы сказала сейчас: Давидово царство. А тогда было немного страшно: по гудящей земле я пробегала босыми ногами. Привал под кустом, а за нами - вверх поднимается слон, в нем - котлован, прорытый карьер, вокруг ржавеют железяки, выступающие из травы. Ярчайшие одуванчики - аж пятна в глазах. Но как же там темнеет быстро! Или вот - застигает дождь, и мы прячемся под кустом, под согнувшимся дугой отростком под высоким отцовским деревом, вода рвется сверху вниз, пробивает его и лупит по нам, небо черно, и видны, слышны глуше всего, но всего упорнее - издалека шумящие сосны. И ревут высоковольтки.
Налетев, он быстро куда-то улетает. Навстречу нам идет стадо. И вот уже мы идем по мосту, внизу по острым камням стремится вниз Истра, сверху скатывается щебень насыпи, скачет по вытоптанной дачниками тропинке, останавливается в траве. На закрывающемся зонтичном покачивается в недоумении жучок. Потом электричка, засыпающие волосы, выбивающиеся из заколки, треплющиеся у глаз, вечерний ветер царапает, штукатурит горячую, еще солнечную кожу плеч.
Вываливаемся из электрички, почти не раскрывая глаз, а дома - мыться, черные ступни! Я подаю ужин - и сплю.

Жаль, я об этом, еще, может, напишу, но вряд ли еще поеду туда. Я больше не хочу жары и Истры.

***

Ночь на 1 июня 2012.

Я помню: едешь в электричке или идешь, а небо фосфически-голубыми разрывами среди темного, как в синем тоннеле, как из пучины, как среди рыб - и только недоуменно оглядываешься, смотрищь на людей, не узнавая. Водоворот - замерший, и ты в нем - как в свое воскресение. Прорезанные рыбьи полосы, ветром из них свищет, темные деревья купами, озираешься, крутишь головой, волосы выбиваются, теплой шерстью летают. Шаги слышно - по сухому, каждый камешек под ботинком, если не трава. Вот мимо - качели, они очень скрипят, но можно не качаться, а просто сесть и запрокинуть голову - и увидеть круглое небесное озеро-блюдце с черным кружевом веток каймой. На повороте асфальта вспоминаю, какой высокой собор, что это, наверное, похоже: как встать под самый ствол темной шелушащейся ели. Еще думаю, что даже звук я воспринимаю близко к осязанию: посреди катящихся сверху нот Баха слышу, замираю и слушаю, как внизу под нами едет метро, как наверху дребезжат, а потом не умолкают, глухо и постоянно вибрируют железные скрепы витражей, рамы... Я слушаю, выслушиваю это - мощнее и ближе, чем музыку, этим я выпрямляюсь, напрягаюсь, как птица, заостряется слух тела, кожный слух, почти мурашки холода, близкое к обмороку напряжение нервов, слушание неслышимого, в меня дует этот ветер, как в травинку, а орган еще и выдыхает. Мне очень страшно в это моменты: как будто сейчас услышу и упаду замертво.

А сейчас я просто иду по асфальтовому повороту. Под фосфоресцирующим небом, среди черных кустов и голов лип.

***

Profile

shlomith_mirka: (Default)
shlomith_mirka

January 2013

S M T W T F S
  12345
678 9101112
13141516171819
20212223242526
2728293031  

Syndicate

RSS Atom

Most Popular Tags

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Jul. 27th, 2017 08:45 pm
Powered by Dreamwidth Studios